– Не может быть, – не верю я вам! Читайте о 81-ом годе…
«Ну, вот! – мысленно воскликнул он. – Эх, зря всё начато, – хотел поближе к ней, а сам наваливаю хламу этого на дороге! А теперь – это ещё…»
И глухим, пониженным голосом, торопясь, пробормотал:
– «Марта 5-го дня.
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, – который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, – его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
Он замолчал.
– Всё? – спросила постоялка.
Ему показалось, что голос её звучит пугливо и обиженно. Она снова подвигалась к столу медленно и неверно, как ослепшая, лицо её осунулось, расширенные зрачки трепетно мерцали, точно у кошки.
– Всё! – ответил он громко, желая всколыхнуть тягостное недоумение, обнимавшее его.
Неловко, как-то боком и тяжело, она села на стул, хмуро улыбаясь и спрашивая чужим голосом:
– Что же, – плакали люди, жалели, да?
– Н-не знаю. Старушки плакали, – так они всегда уж, кто ни умри…
– Но ведь он, – горячо и настойчиво воскликнула постоялка, крепко сцепив пальцы и хрустя ими, – ведь он столько сделал добра народу – вы знаете?
«Непричастна! – решил Матвей, вспыхнув радостью и облегчённо вздыхая. – Слава те, господи!»
И, наклонясь к ней, ласково, как только мог, доверчиво заговорил:
– Я, видите, мало ведь знаю! Конечно, может, некоторые и жалели, да я людей мало вижу…
– Почему? – пристально глядя в лицо его, осведомилась женщина.
– Так, как-то не выходит. Приспособиться не умею, – да и не к кому тут приспособиться – подойдёшь поближе к человеку, а он норовит обмануть, обидеть как ни то…
Она снова встала на ноги и пошла, шаль спустилась с плеча её и влеклась по полу.
– Но всё-таки! Что же говорили о нём?
– Да так, – догадывались – кто убил, зачем? Потом сошлись, что дворяне. Любопытно всем было, первый раз случилось эдакое…
– Первый раз! – воскликнула она негромко.
– Ведь он здесь не бывал, по картинкам только знали, да в календарях, а картинки да календари не у каждого тоже есть, – далеко мы тут живём!
– Долго говорили об этом?
– Н-не знаю! Здесь всё скоро проходит; у каждого своя жизнь, свой интерес…
Он помолчал, оглядывая высокую фигуру, и предложил:
– Да вот, ежели не устали вы, так я подробно расскажу, как это было…
Постоялка быстро обернулась к нему, восклицая:
– Пожалуйста, ах, пожалуйста!
«Жалеет, видно!» – думал Кожемякин.
И начал рассказывать о страшном вечере, как он недавно вспомнился ему, а женщина тихо и бесшумно ходила по комнате взад и вперёд, покачиваясь, точно большой маятник.
Ветер лениво гнал с поля сухой снег, мимо окон летели белые облака, острые редкие снежинки шаркали по стёклам. Потом как-то вдруг всё прекратилось, в крайнее окно глянул луч луны, лёг на пол под ноги женщине светлым пятном, а переплёт рамы в пятне этом был точно чёрный крест.
Матвей кончил рассказ; гостья с усмешкой взглянула на него и молвила негромко:
– Да, действительно, – мёртвое мыло! Н-ну, почитайте ещё, – можно?
«А – капризна, трудно угодить ей!» – подумал Кожемякин, тихонько вздыхая.
– «81-го году, Апреля 7-го дня.
Третьего дня утром Базунов, сидя у ворот на лавочке, упал, поняли, что удар это, положили на сердце ему тёплого навоза, потом в укроп положили…»
Он остановился – постоялка не то плакала, не то смеялась, наполняя комнату лающими звуками.
– Это было несколько сотен лет тому назад! – прерывисто, пугающим голосом говорила она. – Какого-то князя в укроп положили… Владимирко, что ли, – о, господи!
«Что она?» – неприязненно соображал Матвей. – Если удар, всегда сердце греют и в укроп кладут, – пояснил он, искоса наблюдая за нею.
– Да, мёртвое мыло! – молвила она сквозь зубы. – О, боже мой, конечно!
И оглядывалась вокруг, точно сейчас только заметив погасший самовар, тарелки со сластями, вазы варенья, вычурную раму зеркала, часы на стене и всю эту большую, уютную комнату, полную запахами сдобного теста, помады и лампадного масла. Волосы на висках у неё растрепались, и голова казалась окрылённой тёмными крыльями. Матвей наклонился над тетрадкой, продолжая:
– «А он дважды сказал – нет, нет, и – помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», – ну, дальше про меня пошло…
– Чем он занимался? – спросила постоялка, вставая.
– Всем вообще… деньги в рост давал тоже.
Она бледно и натянуто улыбнулась.
– Ну, благодарю вас! Довольно, я не стану больше слушать…
И протянула ему руку, говоря:
– Странный вы человек, удивительно! Как вы можете жить в этом… спокойно жить? Это ужасно!.. И это стыдно, знаете! Простите меня, – стыдно!
Он ничего не успел сказать в ответ ей – женщина быстро ушла, бесцветно повторив на пороге двери:
– Благодарю вас!..
Кожемякин сошвырнул тетради на пол, положил локти на стол, голову на ладони и, рассматривая в самоваре рыжее, уродливое лицо, горестно задумался:
«Стыдно? А тебе какое дело? Ты – кто? Сестра старшая али мать мне? Чужая ты!»
Спорил с нею и чувствовал, что женщина эта коснулась в груди его нарыва, который давно уже безболезненно и тайно назревал там, а сейчас вот – потревожен, обнаружился и тихонько, но неукротимо болит.
– Убирать самовар-то? – сладко спросила Наталья, сунув голову в дверь.
– Бери! Помоги-ка сапог снять…
Она села на пол перед ним, её улыбка показалась Матвею обидной, он отвёл глаза в сторону и угрюмо проворчал:
– Чего оскалилась? Что ты понимаешь?
Напрягаясь, она покорно ответила:
– Я, батюшка, ничего не понимаю, – зачем?
– А – смеёшься! – топая онемевшей ногой, сказал он миролюбивее. – Ужинать не ждите, гулять пойду…
– Какой теперь ужин! – воскликнула кухарка. – Ты гляди-кося час пополуночи время. И гулять поздно бы…
– Твоё дело? – крикнул он. – Что вы все учите меня?
Через полчаса он шагал за городом, по чёрной полосе дороги, возражая постоялке:
«Живу я не хуже других, для смеха надо мной – нет причин…»
Луна зашла, звёзды были крупны и ярки. По сторонам дороги синевато светились пятна ещё не стаявшего снега, присыпанные вновь нанесённым с вечера сухим и мелким снежком. Атласное зимнее платье земли было изодрано в клочья, и обнажённая, стиснутая темнотою земля казалась маленькой. От пёстрых стволов и чёрных ветвей придорожных берёз не ложились тени, всё вокруг озябло, сморщилось, а холмы вздувались, точно тёмные опухоли на избитом, истоптанном теле. Под ногою хрустели стеклянные корочки льда, вспыхивали синие искры – отражения звёзд.
Было тихо, как на дне омута, из холодной тьмы выступало, не грея душу, прошлое: неясные, стёртые лица, тяжкие, скучные речи.
…Краснощёкая, курносая Дуняша косит стеклянными глазами и, облизывая языком пухлые, десятками мужчин целованные губы, говорит, точно во сне бредит:
– Ты бы, Мотенька, женился на мне, хорошу девицу за тебя, всё равно, не дадут…
Он – выпил, и ему смешно слышать её шепелявые слова.
– Почему?
Она заплетает толстыми пальцами мочальные волосы в косу и тянет:
– А слухи-то? Вона, бают, будто ты с татарином своим одну бабу делишь…
«Зря она это говорила – научили её, а сама-то и не верила, что может замуж за меня выйти!» – думал он, медленно шагая вдаль от города.
Была ещё Саша Сетунова, сирота, дочь сапожника; первый соблазнил её Толоконников, а после него, куска хлеба ради, пошла она по рукам. Этой он сам предлагал выйти за него замуж, но она насмешливо ответила ему:
– А ты полно дурить!
Была она маленькая, худая, а ноги толстые; лицо имела острое и злые, чёрные, как у мыши, глаза. Она нравилась ему: было в ней что-то крепкое, честное, и он настойчиво уговаривал её, но Саша смеялась над его речами нехорошим смехом.
– Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой – через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!
Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную ему песню:
Ды-ля чи-иво беречься мине?
Веткин был ответ,
И я вуже иссохшая-а-а…
– Брось, пожалуйста! – уговаривал он. – Что я, плакать к тебе пришёл?
Улыбаясь пьяной улыбкой, показывая какие-то зелёные зубы, она быстро срывала с себя одежду, насмешливо, как её отец, покойник, вскрикивая:
– Ах, извините! И-извините…
Становилась злобно бесстыдной, и на другой день он вспоминал о ней со страхом и брезгливостью.
Однажды ночью она выбрала все деньги из его карманов и ушла, оставив записку на клочке бумаги, выдранном из поминанья, – просила не заявлять полиции о краже: попросить у него денег не хватило смелости у неё, и не верила, что даст он.
«Никто никому не верит», – размышлял Матвей, спотыкаясь.
И вспомнил о том, как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне начали травить её за сожительство с татарином, всё с неё сошло, как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла:
– Шакирушка, да неужто разлучат нас, сердешненький?
Татарин, жёлтый со зла и страха, скрипел зубами, урчал:
– Что делам? Ты – грешна, я – грешна, все – праведны! Бежать нада…
Однажды он пришёл с базара избитый до крови, сидел согнувшись, пробовал пальцем расшатанные зубы, плевался и выл:
– Айда, пошёл, Шакирка-шайтан, совсем долой земля, пуста башка!
А Матвей стоял у печи и чувствовал себя бессильным помочь этой паре нужных ему, близких людей, молчал, стыдясь глядеть на их слёзы и кровь.
Наталья поливала бритую голову водой, а Шакир толкал её прочь.
– Тебе тоже башка ломать будут! Хозяйн – ай-яй! Пророк твой Исус, сын Марии, – как говорил? Не делай вражда, не гони друга. Я тебе говорил – коран! Ты мне – твоя книга сказывал. Не нужна тут я, и ты не нужна…
«Вот как живём!» – мысленно крикнул Кожемякин постоялке.
Чем больше думалось, тем более жизнь становилась похожей на дурной сон, в котором приятное было мимолётно, вспыхивало неясными намеками.
Вот он сидит в жарко натопленной комнате отца Виталия, перед ним огромный мужчина в парусиновом подряснике, с засученными по локоть рукавами, с долотом в руке, на полу стружки, обрубки дерева; отец Виталий любит ульи долбить – выдолбит за год штук десять и дарит их всем, кому надобно.
– Так, так! – говорит он, щуря маленькие добрые глазки. У него большая сивая борода, высокий лоб, маленький, красный нос утонул между пухлых щёк, а рот у него где-то на шее.
– Так! А креститься магометанин сей не хощет? Не ведаю, что могу сотворить в казусном эдаком случае! Как предашь сие забвению на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья, а обалдев – бесятся нивесть как. Оле[12] нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою, а что сотворю – не вем! Да, вот те и пастырь…
Он стучал черенком долота по колену, и, должно быть, больно было ему – морщился, вздрагивал, но всё-таки стучал.
– Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же – ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве – пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, – пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну – путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка – проводи!
Из угла откуда-то поднялась маленькая женщина, большеглазая, носатая, с тонкими бровями.
Матвей догадался, что это и есть Добычина, вдова племянника отца Виталия, учителя, замёрзшего в метель этой зимою. Она недавно приехала в Окуров, но уже шёл слух, что отец Виталий променял на неё свою жену, больную водянкой. Лицо этой женщины было неприветливо, а локти она держала приподняв, точно курица крылья, собираясь лететь.
Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.
– Хотите – подвезу? – предложил он, остановив лошадь.
– Спасибо, я пешком дойду, а вот если грибы возьмёте, – сказала она без ужимок, неизбежных у окуровских женщин. – Ну что, татарина вашего перестали обижать?
– Ругают, да хоть не бьют, и на том спасибо!
– Слушала я тогда, как вы говорили, и очень горячности вашей удивлялась!
– Человек он хороший, – смущённо сказал Матвей.
– Да. Батюшка очень его полюбил. – Она задумчиво и печально улыбнулась. – Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, вдруг сказала она так, как будто давно и много говорила об этом, – вот полюбили друг друга иноплеменные люди – разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут…
– Да-а! – сказал Матвей, удивлённый её умными словами. – Как это верно вы!
– Прощайте, – молвила Добычина, кивнув головой, и пошла обок дороги, а потом – полем, прямо на город.
Он посмотрел на неё тогда и подумал, что, должно быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно.
А вскоре и пропала эта женщина. Вспоминая о ней, он всегда видел обнажённые, судорожно вцепившиеся в землю корни и гроздья калины на щеках её.
…Впереди во тьме двигалось что-то большое, как дом, шуршало и скрипело.
Два воза хвороста выплыло из темноты, на них качались коротенькие, безногие фигуры мужиков. В холодном воздухе лениво поплыло похабное окуровское слово.
– Чего ходишь тут, мать…
«Вот, – размышлял Матвей, поворотясь вслед возам, – встретили человека – обругали! Знают, что хороший человек встречается редко, и ругают, на случай, всякого…»
На востоке явилось желтовато-алое пятно, обнажив во тьме старые деревья, голые ветви раскинулись на этом пятне, рисуя путаный узор. Снег потерял синий блеск, а земля стала чёрной. Вдали громоздились неясные очертания города – крестообразная куча домов зябко прижалась к земле и уже кое-где нехотя дышала в небо сизыми дымами, – точно ночные сны печально отлетали. Деревья садов накрыли и опутали дома тёмными сетями; город казался огромным человеком: пойманный и связанный, полуживой, полумёртвый, лежит он, крепко прижат к земле, тесно сдвинув ноги, раскинув длинные руки, вместо головы у него – монастырь, а тонкая, высокая колокольня Николы – точно обломок копья в его груди.
Сунув руки в карманы, Кожемякин пристально смотрел и чувствовал, что сегодня город будит в нём не скуку и страх, как всегда, а что-то новое, неизведанное, жалостливое.
«Пожила бы ты здесь лет десяток, – думал он, обращаясь к постоялке, – поживи-ка вот!»
В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди – словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты.
У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами.
– Встал уж? – приветливо крикнул Матвей.
– Давно.
– Рано!
– Серсам не спит.
– А я, брат, на кладбище заходил…
– Тоже серсам не спит?
Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал:
– Понятлив ты, Магомет!
– Нисяво! Сам знаишь – хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада…
Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув:
– На воротам пишут углям, мелам дрянной слова – грамоту учили дыля этому, да?
– Где? – угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота.
– Стирал я…
Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы.
– Это, поди, мальчишки-певчие! – хмуро сообразил Матвей. – Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали…
– Глядим всегда…
Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто.
С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо:
Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су!
Не лежал я во рву…
Песня его звучала печально и убедительно, – был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико – всё в прыщах.
Ходил ещё мимо ворот какой-то служащий в управе, но этот был всегда пьян и – не пел.
…Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице.
Но Матвей обиженно думал:
«Милости просить я у тебя не стану!»
И всё напряжённее ждал – когда же, наконец, она станет близка и понятна?
Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила:
– А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки!
Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел:
– Мне, барынька, пятьдесят два года – эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы…
Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила:
– Зачем же другим внушать веру в пустяки?
Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал:
– Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего…
Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала:
– Вы можете объяснить мне – зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей!
Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой:
– А они – не приставай!
«Прогоню я его!» – сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь:
– Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб – и даже ваших записок, – вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, – иди, Борис!
А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал:
– А они – не приставай, люди-то! У меня – своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают – что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это – вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им – ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь ну, будь и слову рад, да-а! Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям – им что ни говори, всё одно будет – отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, – и есть – отстань, и нет – отстань! Все эдак говорят, и я тоже. Я знаю дело: во что ни верь – умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька…
Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни.
Тогда Матвей сурово сказал:
– Ты, Маркуша, – придерживай язык. Я те врать не позволю!
И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос:
– А не приставайте – не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы – чего она из меня душу тянеть? То – не так, друго – не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!
Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось.
Вскочил Шакир и – взвыл, махая руками:
– Ай-яй бесстыдна, – ух, старык!
А он вертел головой и всё бормотал:
– Отстань и – кончено, – да!
– Брось, Шакир, – махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни.
Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось.
«Вот – я его опасался, ставил особо от людей, а он – пустое место!»
И удивлённо воскликнул про себя:
«Во-от она чего за ним следила! Подстерегла-таки, – умница!»
Над провалившейся крышей бубновского дома ясно блестел серп луны, точно собираясь жать мелкие, редкие звёзды. Лаяли собаки, что-то трещало и скрипело, а в тени амбара хрустнул лёд и словно всхлипнули.
– Это вы? – вздрогнув, спросил Матвей.
– Я, – не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла на свет. – Что это трещит?
– Видно, бедные подобрались, Бубновых дом обдирают на топливо, – объяснил он, глядя на неё с уважением и оттенком того чувства, которое раньше вызывал в нём ведун Маркуша.
– Просто как всё у вас, – тихо сказала женщина.
– Выморочное, охранять некому…
И, заглянув в бледное её лицо, осторожно спросил:
– Обидел вас Маркуша-то?
– Да-а, – опустясь на ступень крыльца, заговорила она. – То есть – не обидел, но… не знаю, как сказать. Мне всегда казалось, что говорит он бездушно, – со скрытой усмешкой, не веря в свои слова. Я много встречала народа, – мужики вообще скрытны, недоверчивы, после этих встреч в душе остаётся что-то тяжёлое, непонятное, – а вот сегодня выяснилось… – Она замолчала на секунду и вдруг тихо, точно упрашивая кого-то, вскрикнула: – Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки – мёртвое мыло и всё…
«Что она говорит?» – думал Кожемякин, напряжённо вслушиваясь в её слова.
– Прогоню я его!
Она болезненно воскликнула:
– Ну, вот! Эх, какой вы…
– Обидно очень! – объяснял Матвей. – Бывало – слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он – вон как, просто – болтал…
– Вы не можете представить себе, – заговорила постоялка, точно жалуясь, как недавно Маркуша жаловался, – до чего это поразительно, – неверие его! Когда не верят образованные люди – знаете, есть и были такие – думаешь: ну, что ж? Хилые цветы! А ведь он – почва, он народ… и не один десяток лет внушал людям то, во что не верил, это ужасно! Я не знала, что такие люди есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, – таких, которые, говоря да и нет, говорят – отстань! Какой страшный внутренний разрыв человека с людьми, с миром! Всё равно, что сказать людям, лишь бы оставили в покое, – в каком покое? Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в себя верили, в свою личность, в силу своей воли, – а ведь этот себя не видит, не чувствует! Вспомните, как он говорил о долях! Какое безмерное, глубочайшее и невозмутимое отчаяние, – вы понимаете?
Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном – являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и – всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.
– Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, – ничем живым, а так – мёртвая петля сдавила всех и душит…
– Вот! Действительно – петля!
– Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже…
– Глубже? Да…
Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил:
– Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно?
Она быстро обернулась к нему.
– Трудно?
– Очень! Некоторые слова…
– Ах, что слова! – скорбно воскликнула она. – Но – понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я – честный человек?
Он по совести ответил:
– Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей!
И готов был перекреститься.
– Спасибо! – тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, поёжилась.
– Страшновато у вас и холодно.
– Пойдёмте в горницу! – умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, – его охватило жаром светлое предчувствие новых дней.
Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови:
– Это тоже ужасно… и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы – на разных языках, не понимая друг друга…
Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось:
«Вот, сегодня, сегодня!..»
Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему.
«Ага, почуяла?» – думал он, немножко торжествуя, но больше жалея её.
Она вздрагивала, куталась в шаль, часто подносила руки к вискам, и на щеке у неё трепетала тёмная прядь волос.
– Я тоже не понимаю вас, – слышал он. – С виду вы такой, простите, обыкновенный…
«За что – простить?» – думал Матвей.
– И вдруг – эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а – русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе – роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова – знаешь?
Она глухо засмеялась.
– Точно я птицей была в тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно… скуки ради… Пошла я на другой день гулять, вышла за город и с горки посмотрела на него какими-то новыми глазами. Лежит на снегу паучье гнездо, и невидимо тянутся от него во все стороны к деревням эти паутинки, – ваши окуровские, липкие мысли, верования, ядовитая пена мёртвого мыла! Тянутся далеко и опутывают, отравляют множество людей дикими суевериями, тупой, равнодушной жестокостью. Этот ваш страшный мудрец – как его?
– Базунов? – хмуро подсказал Матвей.
Её слова о городе вызвали в нём тень обиды: он вспомнил, каким недавно представился ему Окуров, и, вздохнув, сказал:
– Городок, конечно, маленький, ну и думы наши маленькие…
А она, закинув руки за голову, тихонько воскликнула:
– Ах, как жалко, что я женщина!
Что-то знакомое ему прозвучало в этих словах.
– Отчего – жалко?
– Это очень мешает иногда, – сказала постоялка задумчиво. – Да… есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время – не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими людьми, но, может быть, они правы! И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство!
И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
«Не со мною, сама с собою говорит она! – думал Кожемякин. – Маркушка-то не совсем, видно, ошибся…»
И когда она ушла, – как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, – он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов.
Но – ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое – ему стала ведома её слабая сторона.
«Страшновато? В чужой земле? – вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. – То-то вот!»
На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня.
– Да ну-у? – пугливо воскликнул Матвей.
Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел.
– Что это вы?
– Да вот, – улыбнулась она, – голова болит, жар…
В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос.
– Клюковного морсу надо вам.
– Это – хорошо, – согласилась она.
– Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? – робко спросил он, опустив глаза.
– Н-нет, конечно! Хотя – и это недёшево стоит, согласитесь! – Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: – Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно…
Матвей ушёл, думая:
«Как горячо приняла!»
И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу – она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш.
Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.
Говорила она много, охотно, и главное – что он понял и что сразу подняло его в своих глазах – было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, – написано в книгах, всё, что знает она, – прочитано ею.
Он настойчиво просил:
– Как только встанете – книги эти мне добудьте!
– Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!
– И я рад.
А мысленно продолжал:
«Буду знать не меньше тебя».
Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.
Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, – и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но – вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество – десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, – признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.