Поучительно сказал:
– Богатство не спасает.
– Верно! – подтвердил рыбак. – Христос-от нищий был, рыбачил вон с апостолами…
– Нет, ежели человек не хоронит себя в деньгах, а вертит ими с разумом, это и ему честь и людям польза! Богатство нам надобно, – всего у нас много, а взяться нечем, и все живут плохо…
– Приехали, – сказал старик, разогнав лодку и выбросив её на песчаную отмель. Выскочил за борт, приподнял нос лодки, легко потянул её по сырому песку, а потом выпрямился и крепким голосом властно позвал:
– Николка-а!
Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна – сзади, чёрная и короткая, от огня, другая – сбоку, длинная и посветлее, от луны. У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице.
– Придурковатый, – сказал Тиунов. – С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он – помешался. Жил в монастыре – прогнали, неудобен. А будь он старше за блаженного выдали бы, поди-ка!
И кривой тихонько засмеялся.
В синем небе висел измятый медный круг луны, на том берегу от самой воды начинался лес, зубцы елей напоминали лезвие огромной пилы; над землянкой круто поднимался в гору густой кустарник, гора казалась мохнатой, страшной, сползающей вниз. И всё вокруг было большое, страшное, как в сказке. Тускло блестела река, и казалось, что она не течёт, а толчками двигается на одном месте то взад, то вперёд. Светло вспыхнул костёр, обняв повешенный над ним чёрный котелок, на песке затрепетали тени, точно забились в безмолвных судорогах большие, насмерть раненные птицы.
– Прозевал ты свою жизнь, – твердил Тиунов, дразнясь.
– Ладно и так, – ответил Назарыч, стоя у костра, весь в трепете красных отражений.
Кожемякин прилёг на рогоже около землянки и подумал:
«Никуда не уйдёшь от этих разговоров!»
А у костра, сливаясь с треском огня, мирно текла тихая беседа.
– Не велел господь таланты в землю зарывать, а велел жить на людях…
Рыбак густо и лениво отвечал:
– Одначе – святые угодники в лесах, пустынях ютились…
– Погоди…
– А теперь и вовсе нет их, – народишко всё отбойней становится, злее…
– Надобно привести всех к разуму…
– Разродился очень народ. Раньше простота была: барин, мужик да монах, тут и все люди…
– А купец, а солдат?
– Они тоже – мужики! А ныне – чиновника этого пошло густо, адвокаты, учителя, речная полиция и всякая; барыни бездомные какие-то объявились, и не понять – откуда бы?
«Нет, – снова подумал Кожемякин, в припадке тоски, внезапной и острой, – от этого разговора не укроешься…»
И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали:
– И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, – чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.
– Тсс?..
– И помер.
– Н-да-а! Таз-от – зачем ему был?
– А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко.
– Бережлив был, господь с ним!
– Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и – зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет…
– Тридцать?
– День в день – не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и – пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, – зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком.
Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов:
– Бесы вы эфиопские…
Сиплый голос спросил:
– С чего он помер, Григорий-то?
– Со старости, чай, а может, и с дурной пищи… Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую – привяжется: «Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!» Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, – не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: «Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай». Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей.
– От миллионов-то?
– От них.
– Сорок будто у него было?
– Считался в сорока.
– Миллион тоже много от человека требует!
«Вот, – угрюмо думал Кожемякин, – разберись в этом во всём!»
– Скипела уха! – возгласил рыбак, чмокая губами, и крикнул:
– Эй, купец! Иди уху хлебать…
– Не тронь, не буди, – сказал Тиунов. – У него душа болит…
Они начали шептаться, и под этот тихий шёпот Кожемякин заснул.
Проснулся на восходе солнца, серебряная река курилась паром, в его белом облаке тихо скользила лодка, в ней стоял старик. Розовый весь, без шапки, с копной седых волос на голове, он размахивал руками и кланялся, точно молясь заре и вызывая солнце, ещё не видное за лесом. Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил.
«Вот тоже сирота-человек, – с добрым чувством в груди подумал Кожемякин, вставая на ноги. – Ходит везде, сеет задор свой, – какая ему в этом корысть? Евгенья и Марк Васильев они обижены, они зря пострадали, им возместить хочется, а этот чего хочет?»
Где-то далеко равномерно хлопал по воде плицами тяжёлый пароход.
– Уп-уп-уп, – откликалась река.
Проснулись птицы, в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели – два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила тело бодростью.
«Нехорошо в монастыре, перееду-ка сегодня в город!» – вдруг решил он.
Выкупался и, озябший, долго сидел на песке, подставив голое тело солнцу, уже вставшему над рекой.
– Здорово! – раздался сзади крепкий голос рыбака. – А мы перемётишки поставили; сейчас чаю попьём, ась? Ладно ли?
– Хорошо! – согласился Кожемякин, оглянув старика: широко расставив ноги, он тряс мокрой головой, холодные брызги кропили тело гостя.
– То-то и есть, что хорошо! – сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь.
– А Захарыч набунтовался – спит, душа! Человек умный, видал много, чего нам и не знать. До утра меня манежил, ну – я ему, однако, не сдался, нет!
Широко улыбнувшись, он зевнул и продолжал:
– Я понимаю – он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше – не будет! От человека всё ведь, а людей – много нынче стало, и всё разный народ, да…
Дружелюбно глядя серыми воловьими глазами в лицо Кожемякина, он сочно и густо засмеялся.
– По весне наедут в деревни здешние: мы, говорят, на воздух приехали, дышать чтобы вольно, а сами – табачище бесперечь курят, ей-богу, право! Вот те и воздух! А иной возьмёт да пристрелит сам себя, как намедни один тут, неизвестный. В Сыченой тоже в прошлом году пристрелился один… Ну, идём к чаю.
И, шагая рядом с Кожемякиным, он крикнул:
– Эй, Захарыч! Поднимайся, гляди, где солнце-то…
Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал:
– Хорошо на восходе солнышка в открытом месте богу помолиться!
– А это разве положено, чтобы нагому молиться? – спросил рыбак.
– Не знаю. Я – для просушки тела…
Тотчас после чая сели в лодку, придурковатый молчаливый парень взял вёсла, а старик, стоя по колена в воде, говорил Кожемякину:
– Приезжай когда и один, ничего! Посидим, помолчим. Я смирных уважаю. Говорунов – не уважаю, особливо же ежели одноглазые!
И, откинув лохматую серебряную голову, широко открыв заросший бородою рот, захохотал гулко, как леший, празднично освещённый солнцем, яркий в розовой рубахе и синих, из пестряди, штанах.
– Экая красота человек! – ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, – слово сказать может, а вот – всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только – отступись!
«Опять – знакомо!» – вздрогнув и вспомнив Маркушу, подумал Кожемякин.
Кривой печально задумался и спустя минуту снова говорил:
– Сколько я эдаких видал – числа нет! И всё, бессомненно, хороший народ, а все бездельники! Рыбачество – это самое леностное занятие…
«Вроде Пушкарева он, – соображал Кожемякин. – Вот – умер бы Шакир, я бы этого на его место».
Через несколько дней Кожемякин почувствовал, что копчёный одноглазый человек необходим ему и берёт над ним какую-то власть.
– Первее всего, – таинственно поучал он, – каждый должен оценить своё сословие, оно как семья ему, обязательно! Это зря говорится: я – не мужик, а – рыбак, я – не мещанин, а торговец, это – разъединяет, а жить надобно – соединительно, рядами! Вы присмотритесь к дворянам: было время, они сами себе исправников выбирали – кого хотят, а предводителя у них и по сию пору – свои люди! Когда каждый встанет в свой ряд – тут и видно будет, где сила, кому власть. Всякое число из единиц – азбука! И все единицы должны друг ко другу плотно стоять, и чтобы единица знала, что она не просто палочка с крючком, а есть в ней живая сила, тогда и нолики её оценят. А перебегая туда-сюда, человек только сам себе и всему сословию игру портит, оттого и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит!
– Верно, – согласился Кожемякин, вдруг вспоминая Максима.
Кривой повёл Кожемякина в городской манеж на концерт в пользу голодающих: там было тесно, душно, гремела военная музыка, на подмостки выходили полуголые барыни в цветах и высокими, неприятными голосами пели то одна, то – две сразу, или в паре с мужчинами в кургузых фраках.
– Глядите, – зудел Тиунов, – вот, несчастие, голод, и – выдвигаются люди, а кто такие? Это – инженерша, это – учитель, это – адвокатова жена и к тому же – еврейка, ага? Тут жида и немца – преобладание! А русских – мало; купцов, купчих – вовсе даже нет! Как так? Кому он ближе, голодающий мужик, – этим иноземцам али – купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие – забежали вперёд, ага? Ежели бы не голод, их бы никто и не знал, а теперь – славу заслужат, как добрые люди…
Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал, что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица.
– Всё горе оттого, что люди не понимают законного своего места! – нашёптывал Тиунов.
Расхаживая с Кожемякиным по городу, он читал вывески:
– Шторх – значит – немец. Венцель – тоже, бессомненно. Бух и Митчель, Кноп, эва сколько! Изаксон, Майзель – обязательно евреи! А где Русь, Россия? Вот это и значит полорото жить!
Кожемякина тоже удивляло обилие нерусских имён на вывесках, но слова Тиунова были неприятны ему жадностью и завистью, звучащими в них.
Он сказал:
– Какой веры ни будь – пить-есть надо!
– Верно! Азбука! Надо, но – пусть каждый на своём месте!
– Да ежели у жидов нет своего царства!
– Они и не опасны: сказано – «жид со всяким в ногу побежит». А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра – чиновников наведут, а там – глядите – генералов, и – тю-тю наше дело!
Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений – всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал:
«У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут…»
Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером – заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята.
Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому.
– Сколько их тут! – сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство.
А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил:
– Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я – не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти – азбука! Нищих плодить – тоже одно обременение жизни. Засим – не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее…
«Верно говорит, кривой бес!» – мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой.
А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием.
«Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт…»
И спросил Тиунова:
– А судебным делом не занимались вы?
– У мировых выступал! – с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. – Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне – персонально, – а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять – видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко.
Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал:
«Это, конечно, жулики…»
Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может – каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, – проходил неутомимый язык Тиунова:
– Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души…
«Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад», – решил Кожемякин.
Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова:
– Вы когда – домой?
– Куда это, собственно?
– В Окуров.
– Ага! Н-не знаю…
Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова:
– Я его дожму…
– Бесконечно влюблена…
Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:
– Гриня, нам ли, орлам…
Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:
– Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет… Почти пустое место.
– А то – поехали бы вместе, – предложил Кожемякин.
– Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два…
– Сделайте милость – за мой счёт, а?
Кривой помолчал с минуту, потом сказал:
– Подумаю-с…
Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.
Лёжа в постели, он думал:
«Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми – как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…»
Утром, встретив Тиунова, он объявил:
– Сегодня к вечеру еду…
– Сегодня?
Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:
– Доброго пути, когда так…
– Воротитесь – заходите!
– Не премину.
– Рад буду вам.
– Благодарю весьма…
Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.
«Сухой человек! – подумал Кожемякин, простясь с ним. – Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал – вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, – елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.
Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.
В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки – работал бондарь:
– Тум-тум-тум. Тум-тум.
А журавли кричали:
– Увы, увы…
Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:
– Беда пришол, ой, ой!
Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку – где хозяин?
– Фока сказал, как ты бил Максима, он – такой, всё говорит, ему надо рассчитать…
И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.
– Ну-у, – протянул Кожемякин, похолодев.
– Мина жардар нос бил пальсы, кричал – турьма будет мина!
– Пожалуй – мне тюрьма будет, зачем привечал! – бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. – А Максимку – взяли?
– Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро – как ты уехал.
«Нет его!» – удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.
Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других не жалко было. Тревожила мысль о полиции.
– Жандары очень спрашивали про меня?
– Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит…
– Прогоним.
Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.
Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, – татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.
Однажды он сказал:
– Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их, – добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука – пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей – ничему не будет!
А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.
– Ты чего это? – спросил Кожемякин.
Мужик сплюнул в сторону и сказал:
– Так.
– Ждёшь кого, что ли?
– Зачем? Я – не здешний, кого мне ждать?
Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:
– Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!
Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.
«Не буду открывать завода с весны, – решил он, наконец. – К чему он?»
Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:
«В предыдущих частях этого труда», а другая:
«Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается…»
– Нет, это мне не по зубам, – сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.
Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:
«Каждый должен жить в своём сословии, оно – та же семья человеку…»
И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.
Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова – бугроватая, на месте бровей – какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.
А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:
«Делайте что хотите, а я своё знаю».
Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, – огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса – казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.
– Ты! – обращался Шкалик к жене. – Дай перец, не видишь?
Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.
Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:
– Строг с вами супруг-то…
Спокойно, негромко она ответила:
– Днём он всегда сердитый.
А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее:
– Как с ними иначе? Зверьё ведь.
Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.
Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:
– Угощай! Что зеваешь?
Когда Кожемякин отказывался – он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость.
Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:
– Жулики там сидят.
«Да ведь ты тоже там», – едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, – она, улыбаясь, ответила:
– Я ушла ещё до драки.
А Шкалик равнодушно объяснил:
– Никон Маклаков начал…
– Дико живут наши люди.
Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:
– Зверьё!
Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила:
– Ещё чашечку.
– Благодарствую!
– Нет, пожалуйста! С вареньицем!
И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.
А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене:
– Наливай!
Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:
– Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?
Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил:
– В карты играешь?
– Не умею, – сказал Кожемякин.
Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув:
– Они – научат.
– Научим! – серьёзно подтвердил Шкалик. – Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, – а? Приходи-ка!
– Ладно, спасибо, я приду, – обещал Кожемякин.
Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда:
– Вот и приходи!
Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая:
– Гляди же, приходи!
В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, – гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана – до блеска – помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев.
Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов.
А третья пара – краснорядец[16] Ревякин с женою; он – длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый – темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга Машенька – весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко – в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей.
Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, – Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало – казалось – смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом.
Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин.
Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин – с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал – что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться – особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все – а Ревякин чаще других – мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.