А когда проснулся – заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира:
– Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз – как это? Надо работать!
– Ага! – воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид.
«Жених! Очень похож!» – сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал:
– Выдай ему расчёт!
– Ух! – откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом.
– Да, так-то вот! – бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, – испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима.
– Иди, иди, чего там! – как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!
Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался:
«Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей».
– Ну, и чёрт его дери! – крикнул Максим на дворе.
«Меня, конечно», – сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: «За что вы меня рассчитали?»
И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим – ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека.
Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув:
– Одиннасать рубля двасать копейкам ево…
– Дай пятнадцать! – негромко молвил Кожемякин.
Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот.
– Ладно, ладно! – торопливо зашептал Кожемякин. – Я знаю, что ты скажешь, знаю…
Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.
– Прощай, брат! – негромко прозвучало на дворе. – Спасибо тебе.
Потом хлопнула калитка, и – раз, два, три – всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.
«Семнадцать, – сосчитал Кожемякин. – Ушёл, не простясь, – как собака сбежал!»
Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.
Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:
– Сестрица – некуда боле, везде толкались…
«Ежели мне теперь идти к ней? – соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно – он не преминул…»
Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и – нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.
Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.
Кожемякин круто повернул прочь.
«Это место несчастные посещают».
Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:
– Матвей Савельич – вы?
– Я.
– Идите сюда. Посидим, побеседуем.
Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:
– Нет, я к вам не пойду… Идите вы со мною.
Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.
– Прогнали Максима? – вдруг спросил он.
– Да! – вздрогнув, ответил Кожемякин.
– Видел я его, – задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. – Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас…
– Ругает?
– Именно.
– Вы сами-то как? – спросил Кожемякин, помолчав. – Ведь вы его не очень жалуете?
– Я, сударь, никого не жалую, – как-то неестественно просто выговорил горбун.
«Врёшь!» – подумал Кожемякин.
– А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? – спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.
У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:
– Чем это?
– Вам, батя, этого не простят!
– И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? – волновался Матвей Савельев.
Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:
– В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, – я в своём деле волен распорядиться…
– А они распорядятся с вами, – негромко и равнодушно заметил его спутник.
Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:
– Сядемте?
– Что ж, сядем…
Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:
– И если сказать вам – просите прощения у Максима, вы тоже ответите – что ж, можно…
«К чему это он?» – подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.
– А сказать – намните ему бока, тоже – можно?
– Вовсе нет! – нехотя заметил Кожемякин.
Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:
– Вы, сударь, хуже злого. Злой – он хоть сопротивление вызывает, вы же – никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и – больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.
– Авдотью Гавриловну? – тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.
– И её. Вам – нечего защищать, нечем дорожить, вы люди – неизвестно зачем!
Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.
– Не курите вы, а спички тратите, – заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.
В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:
– Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся…
– Зачем?
– И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет…
«Чудит», – подумал Кожемякин, оглядываясь.
– На сорок лет в пустыню! – точно пьяный, сказал горбун.
Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.
– Больно уж сердиты вы, – укоризненно заметил Кожемякин. – Всё не по-вашему…
– Всё! – согласно повторил горбун.
Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, – в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.
– Гордый вы, – сказал он. – Хорошо ли это?
– Это – хорошо! – ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.
Потом спросил, точно ударив:
– Вы любите её?
Кожемякин вздрогнул от неожиданности.
– Я? Мне она по душе, конечно…
– А-а, – равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил:
– Я бы, конечно, женился…
– Жениться вам надо! – спокойно посоветовал Комаровский. – Лучше этого вы ничего не придумаете…
– Да вот Максим впутался тут, – сказал Кожемякин, вздохнув.
– А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.
Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.
У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.
– А вы как? – спросил он. – С носом остаётесь?
Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:
– Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.
Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая.
Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:
«Верно – не умный я! И всё у меня случайно, – как у Дроздова».
– Эй, послушайте! – раздалось издали.
– Ой? – откликнулся Кожемякин, вставая.
– Вы на меня не сердитесь – ладно?
– Ничего! Ведь один на один…
Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:
– Вам бы на время уехать из этого города.
– Почто? – спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.
Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.
«А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, – горбун добрый, – думал Кожемякин, медленно шагая. – И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, – не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться – надо. Подобную бы найти, – без разговоров… Разговоры мне тяжеленьки стали».
Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.
«Зря всё это затеяла попадья, – говорил сам себе Кожемякин. – Настроила меня, и вот теперь – сиди, как в яме! Дура…»
По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.
– Ты откуда? – спросил его хозяин в день найма.
Глядя в землю, мужик не сразу ответил:
– В пачпорте, чать, показано.
– У вас там тоже голод?
– Тоже.
– Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.
– Я – смирный, – сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.
Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.
Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.
Хозяин, видя это из окна, закричал:
– Эй, эй – зачем? Это нельзя!
– Нельзя – не буду, – ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.
– Нельзя! – сердито говорил Кожемякин. – Она к этому не приучена.
– Приучить – можно, – уверенно сказал мужик.
– Да зачем бить-то?
– Чтобы знала.
– Кого – тебя?
– Меня, – копаясь в упряжи, ответил Фока. – Я – новый ей.
– Так ты её – лаской!
– Чать, она не девка! – дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.
– Экой ты, брат, дико́й! – вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.
«Да, – думалось ему, – об эдаких пора бы позаботиться, – зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют».
О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.
И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:
«Я им – про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот – как с ним быть?»
Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.
«И затылок подбрил!» – негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но – на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:
– А-а, пож-жалуйте!
Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:
– Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!
Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
– Моё почтение! – неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила:
– Как поживаете?
Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул.
– Жара! – виновато воскликнул поп. – А? Жарища?
– Жарковато, – согласился Матвей Савельев.
– Дуня, – попросила попадья, – поди, пожалуйста, узнай, как обед!
– Вот, – заговорил поп, дёргая дядю за рукав, – века шляется наш мужичок с места на место, а не может…
– Матвей Савельич, – сказала попадья, – мне надо поговорить с вами…
Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил:
– Анюта, ты не очень долго, а?
Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину:
– Максим у нас.
– Видел.
– Вы – нехорошо поступили с ним.
Он искоса поглядел на неё и подумал:
«Ты всему начало положила…»
Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову:
– Всякому дозволяется рассчитывать работников…
– Да-а? – протянула она. – Без вины?
– Лентяй он, дармоед и дерзок, – нехотя сказал Кожемякин. – Вообще – парень нехороший.
– Неправда! – почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово:
– Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать…
Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, Кожемякину было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: «Тебе бы попом-то быть!»
– Мне больно видеть вас неправым…
Кожемякин остановился, спрашивая:
– А дядюшка Марк, он – как?
И она остановилась, выпрямив спину, по её гладкому лицу пробежала рябь морщин; похожая на осу, она спросила:
– Моё мнение вам не интересно?
Приподняла плечи и пошла прочь.
– Я его пришлю к вам.
Кожемякин оглянулся – он стоял в углу заглохшего сада, цепкие кусты крыжовника и малины проросли жёлтою сурепой, крапивой и седой полынью; старый, щелявый забор был покрыт сухими комьями моха.
Хрустнуло, на кусты легла вуалью серая тень, – опаловое облако подплывало к солнцу, быстро изменяя свои очертания.
– Ну-с, – заговорил дядя Марк, подходя и решительным жестом поддёргивая штаны, давайте поговорим!
Кожемякин снял картуз, с улыбкой взглянул в знакомое, доброе лицо и увидел, что сегодня оно странно похоже на лицо попадьи, – такое же гладкое и скучное.
– Всю эту бурю надо прекратить сразу! – слышал он. – Парень – самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт…
«Осудил!» – подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой:
– Осердились вы на меня?
– Не то слово! – сказал старик, раскуривая папиросу. – Видите ли: нельзя швыряться людьми!
И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку.
– Ах, сукин сын! – вдруг выдохнул он.
– Это – кто? Максим? – спросил дядя Марк, словно испугавшись.
– Конечно! Из-за него вот…
– Н-ну, – сказал старик, качая головою, – дело плохо, если так! Эх, батенька, а я считал вас… я думал предложить вам извиниться перед ним…
– Пред Максимкой? – не веря своим ушам, спросил Кожемякин, искоса взглянув на дядю Марка, а тот, разбрасывая пышную бороду быстрыми движениями руки, тихо упрашивал:
– И всё это уладилось бы…
– В чём – извиниться-то?
– Не понимаете разве?
– Обидно мне!
– А – ему?
Помолчали. Потом, смущённо глядя в лицо Кожемякина, дядя Марк, вздохнув, спросил:
– Так как же, а?
– Я пойду домой, – отводя глаза в сторону, сказал Кожемякин. – Надо подумать…
– Да, батенька, подумайте! Надо! Иначе парня не укротить, – превосходный парень, поверьте мне! Такая грустная штука, право!
Кожемякин осторожно пожал руку Марка и пошёл из сада, встряхивая опустевшей, но странно тяжёлой головою.
«Значит – им всё равно, что я, что Максим, даже значительней Максим-от!» – думал он, медленно шагая по улице.
Из переулка, озабоченно и недовольно похрюкивая, вышла свинья, остановилась, поводя носом и встряхивая ушами, пятеро поросят окружили её и, подпрыгивая, толкаясь, вопросительно подвизгивая, тыкали мордами в бока ей, покрытые комьями высохшей грязи, а она сердито мигала маленькими глазами, точно не зная, куда идти по этой жаре, фыркала в пыль под ногами и встряхивала щетиной. Две жёлтых бабочки, играя, мелькали над нею, гудел шмель.
Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой.
Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи.
«Стало быть – прощенья попросить?» – неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови.
«До чего забаловали человека! – негодующе думал он. – Баба ему понадобилась, на получи; человека пожелал склонить пред собою – помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина – зачем? А кто такое Максим – неизвестно. Например – Вася, – кто его извёл?»
Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал:
– О, господи!
Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, – должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю – до света!» перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и – не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом:
– Взмолился я, взмолился я, взмолился…
Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал:
– Аллилуйя, аллилуйя!
Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» – кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и – очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
Встал, выпил квасу и снова, как пьяный, свалился на диван, глядя в потолок, думая со страхом и тоскою:
«Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!»
Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась туго, но спокойнее – новая мысль:
«Конечно, если сказать ему один на один – ты, Максим, должен понять, что я – хозяин и почти вдвое старше тебя, ну…»
«Что? – спрашивал кто-то изнутри и, не получая ответа, требовательно повторял: – ну, что?»
«Развязаться бы с этим! – отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: По времени – надо бы грибам быть, а в этом году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов…»
Сухо щёлкнула о скобу щеколда калитки, кто-то легко и торопливо пробежал по двору.
«Не попадья ли?» – вскакивая, спросил себя Кожемякин, и тотчас в двери встала Горюшина.
– Ой, оденьтесь…
Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки:
– Извините…
А она, вытягивая шею, вполголоса говорила, точно каялась:
– Анюта – попадья, Анна Кирилловна – всё сказала ему, как вы его ругали дармоедом, он так рассердился – просто ужас, и хочет идти к вам ругаться, чтобы…
– Ну-у!.. – протянул Кожемякин. – Опять – то же, ах, ты, господи!
– И я пришла сказать – миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы добрый, вам – всё равно, я вас умоляю – что хорошего тут? Ведь всё на время и – пройдёт…
«Она, действительно, добрая», – мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:
– Проходите, садитесь!
– Бежала очень, а – душно…
Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:
– Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч…
– Горбатый? Экой чёрт! – удивлённо воскликнул Кожемякин.
– А я – не согласна; не спорю – я не умею, а просто – не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, вот я и прибежала сказать! Ей-богу, – так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…
Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:
– Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно…
Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:
– Я – уеду, – я для вас вполне готов!
Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:
– Ничего!
И, обняв её, неожиданно для себя сказал:
– Едемте вместе! Разве он вам пара?
Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:
– Ой, что вы! Нельзя…
– Почему? – крикнул он, разгораясь. – Уедем, и – никто не найдёт!
– Нет, нет! – говорила она, вздыхая.
– Я ведь – не просто, я женюсь…
Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:
– В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, – едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё…
И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:
– Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас…
Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, – он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:
– Успела? Эх, мякоть!
Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:
– Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!..
Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.
– Насильно он, а? Дуня, если – насильно, – ничего! Ты – не девица, вдова…
– Нет, нет! – испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.
Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:
– Ступай… ступай!
Женщина исчезла за дверью, – он сбросил пиджак, – снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:
– Идёт, идёт, – спрячьтесь!
Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.
Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув:
– Помни!
И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.
Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил:
– Ловок, бес!
– Попало ему? – спросил хозяин.
– Попало, чать! А пинками – это ты меня, хозяин.
– Ну?..
– Ничего, нога у тебя мягкая…
Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался.
– Это за что его били? – спросил Фока.
Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал:
– Тебе надо был перед знать…
Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил:
– Мне – к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь поискать…
И, вздохнув, добавил:
– Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то!
– Иди, пей, – вяло сказал Кожемякин.
Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул:
– И-е-е-и…
Фока вышел на двор с фонарём в руках и, согнувшись, подняв фонарь к лицу, точно показывая себя земле, закружился, заплутал по двору.
Кожемякин встал на ноги; ему казалось, что все чего-то ждут: из окна торчало жёлтое лицо кухарки, удлинённое зобом; поставив фонарь к ногам, стоял в светлом круге Фока, а у стены – Шакир, точно гвоздями пришитый.
«Осуждает, конечно, – думал Кожемякин, пошатываясь на дрожащих ногах. – Теперь все осудят!»
Вспомнилась апостольская голова дяди Марка, его доброжелательный басок, детские глаза и царапины-морщины на высоком лбу. А безбровое лицо попадьи, от блеска очков, казалось стеклянным…
«Максим меня доедет!» – пригрозил Кожемякин сам себе, тихонько, точно воровать шёл, пробираясь в комнату. Там он сел на привычное место, у окна в сад, и, сунув голову, как в мешок, в думы о завтрашнем дне, оцепенел в них, ничего не понимая, в нарастающем желании спрятаться куда-то глубоко от людей.
– Довели! – воскликнул он, ясно чувствуя, что в этом укоре нет правды.
Вдруг, точно во сне, перед ним встали поп и Сеня Комаровский: поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его на ноги.
– Он её ударил – понимаете? Безумен и неукротим!
А горбун, квадратный, похожий на камень, съёжившись, сунув руки в карманы, равнодушно говорил:
– Кашу эту расхлебать может только время, а вы – лишний…
– Вот! – схватился за слово Кожемякин. – Да, лишний я!
Горбун тотчас куда-то исчез, а поп, вихрем кружась по горнице, шептал, подняв руку выше головы:
– Вы очень виноваты, очень! Но – у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека – о, я понимаю! – надо до этого страшно мучить себя – да? Ведь это – так, да?
– Разыгрался я, пёс! – покаянно бормотал Кожемякин.
Он готов был просить прощенья у всех, и у Максима; эта неожиданная забота о нём вызвала желание каяться и всячески купить, вымолить прощение; но поп, не слушая его восклицаний, дёргал его за руки и, блестя глазами, пламенно шептал:
– Настанет день, когда и судьи и осуждённые устыдятся…
– Я – на всё согласен! – обещал Кожемякин, а поп тащил его куда-то, таинственно доказывая: