– Неведомо нам, сколько демонов обступят смертные одры наши в час остатний…
Рядом с Матвеем шагал длинный и похожий на скворешницу Пушкарь в невиданном, тёмно-зелёном мундире с позументами на воротнике и на рукавах, с медными пуговицами на груди и большой чёрной заплатой подмышкой. Иногда он, оборачиваясь назад, поднимал руку вверх и строго командовал:
– Тиш-ша!
Слушались.
Когда стали погружать в серую окуровскую супесь тяжёлый гроб и чернобородый пожарный, открыв глубочайшую красную пасть, заревел, точно выстрелил: «Ве-еч…» – Ммтвей свалился на землю, рыдая и биясь головою о чью-то жёсткую, плешивую могилу, скупо одетую дёрном. Его обняли цепкие руки Пушкаря, прижали щекой к медным пуговицам. Горячо всхлипывая, солдат вдувал ему в ухо отрывистые слова:
– Ничего! Держись! Слушай команду, мотыль! Я, брат, – вот он я!
И всю дорогу, вплоть до двора, солдат бормотал, храбро попирая липкую окуровскую грязь:
– Командир был своей жизни, да! Он? Кабы в другом месте, он бы делов наделал! Лют был на работу! Дом этот купив, что делал, супостат рыжий! И печник он, и кровельщик, и маляр, и плотник – куда хошь! А гляди, какой сад развёл: дерева – красавцы, червя – нет, кора чистая, ни лишаинки! К нему монахини ходили садовому делу учиться, – мастер, ведун! Это, брат, дорогого стоит, когда можешь людей чему доброму научить! Бывало, говорит: не одни цветы да травы, а и человек должен землю украшать – да! Железо ковать, жену целовать везде поспел! Я, бывало, шутю: Савелий, вон там лес стоит, подь, выкоси его к вечеру! Жили, брат, как надо, правильно! И ты так живи: с человеком – и подерись, а сердцем поделись…
Придя домой, юноша со стыдом почувствовал, что ему нестерпимо хочется есть; он видел, что поминки начнутся не скоро: рабочие остались врывать крест на кладбище, и нищих собралось мало. Тогда он тихонько стащил со стола кусок ситного хлеба, ушёл в сад, там, спрятавшись в предбаннике, быстро съел его и, чувствуя себя виноватым, вышел на двор.
Он впервые увидал так много людей, обративших на него внимание. Девять столов было накрыто на дворе; в кухне Власьевна и Наталья пекли блины, из окна густо текло жирное шипение масла, нищие, заглядывая в окно, нетерпеливо и жадно потягивали носами. Их было несколько десятков, здоровых и калек, и все они, серые, тихие, лениво топтавшиеся по двору, заползая во все углы, показались Матвею противными, как вши. Двор был натискан лохмотьями и набит шорохом голосов, подобным мурлыканью множества кошек. Отовсюду на лицо Матвея падали слащавые улыбки, в уши вторгался приторный шёпот сочувствия, восхищения молодостью, красотой и одеждой, вздохи, тихие слова молитв. Он замечал, как злые и жадные глаза, ощупывая его, становились покорны, печальны и ласковы, – и, обижаясь этой, слишком явною, ложью, опускал голову.
Седые, грязные волосы всклокоченных бород, опухшие жёлтые и красные лица, ловкие, настороженные руки, на пальцах которых, казалось, были невидимые глаза, – всё это напоминало странные видения божьего крестника, когда он проезжал по полям мучений человеческих. Как будто на двор с улиц города смели все отрепья, среди них тускло сверкали осколки бутылок и ветер брезгливо шевелил эту кучу гнилого сора. Только две-три фигуры, затёртые в углах двора, смотрели на всё вокруг равнодушными глазами, как бы крепко связанные бесконечной, неразрешимой думой о чём-то важном.
К Матвею подкатился пузатый человечек с бритым лицом, вытаращил круглые, точно копейки, стёртые глаза, изорванные сетью красных трещин. Размахивая короткой рукой, он начал кричать:
Вотще и втуне наши пени,
Приидет смерть с косой своей
И в ярый холод смертной сени
Повергнет радость наших дней!..
А сзади кто-то торопливо совал в ухо Матвея сухие слова:
– Не верь ему, родимый! Он не юродивый, а чиновник, – чиновник он, за воровство прогнан, гляди-ка ты, клоп какой, – у нас тут настоященький есть юродивый…
– Государь мой, – говорил чиновник жалобно и громко, – прошу послушать превосходные и утешительные стихиры, сочинённые дядей моим, знаменитым пиитой и надворным…
Но его оттёрли прочь, поставив перед Матвеем длинного человека, несуразно сложенного из острых костей, наскоро обшитых старой, вытертой, коричневой кожей. Голова у него была маленькая, лоб выдвинулся вперёд и навис над глазами; они смотрели в лицо юноши, не мигая и словно не видя ничего.
– Спой, Алёша, спой песенку! – говорили ему.
Он затопал ногой о землю и стал ворчать, неясно и с трудом выговаривая слова:
Жил Пыр Растопыр.
Обежал он целый мир,
Копеечек наловил
Смерть себе купил…
И снова в ухо юноши кто-то быстро сыпал:
– Об этом тебе бы подумать: он ничего зря не говорит, а всё с намерением, великого подвига человек, тоже купеческий сын…
Матвей задыхался в тесном зловонном плену, но вдруг нищие закачались, их плотная груда поредела.
– Живо за столы, мизгирьё! – кричал солдат.
Матвею хотелось сказать, что он боится нищих и не сядет за стол с ними, противны они ему, но вместо этого он спросил Пушкаря:
– Что ты как толкаешь их?
– Они за толчком не гонятся…
– Они за нас бога молят…
– В кабаках больше…
Кожемякин спросил:
– Ты чего-нибудь боишься?
– Я?
Солдат потёр чисто выбритый подбородок и нерешительно ответил:
– Не знаю. Не приходилось мне думать об этом…
Тогда Матвей сказал о нищих то, что хотелось, но Пушкарь, наморщив лоб, ответил:
– Нет, ты перемогись! Обычай надо исполнить. Нехорошо?
Юноша съёжился, ему стало неловко перед солдатом и жаль сказанного.
Зашёл к Палаге, она была в памяти, только ноги у неё совсем отнялись.
– Некрасивая, чай, стала? – виновато спросила она.
– Красивая… ещё лучше…
За сутки она истаяла страшно: нос обострился, жёлтые щёки опали, обнажив широкие кости скул, тёмные губы нехорошо растянулись, приклеившись к зубам.
– Родимый, – шелестел её голос, – ах, останешься ты один круглым сиротиной на земле! Уж ты держись за Пушкарёва-то, Христа ради, – он хошь слободской, да свят человек! И не знаю лучше его… Ох, поговорить бы мне с ним про тебя… коротенькую минутку бы…
Он был рад предлогу уйти от неё и ушёл, сказав, что пришлёт солдата.
А послав его к Палаге, забрался в баню, влез там на полок, в тёмный угол, в сырой запах гниющего дерева и распаренного листа берёзы. Баню не топили всего с неделю времени, а пауки уже заткали серыми сетями всё окно, развесили петли свои по углам. Кожемякин смотрел на их работу и чувствовал, что его сердце так же крепко оплетено нитями немых дум.
Слышал, как Власьевна и Наталья звали его, слышал густое урчание многих голосов на дворе, оно напоминало ему жирные пятна в ушате с помоями. Хотелось выйти на пустырь, лечь в бурьян вверх лицом и смотреть на быстрый бег сизых туч, предвестниц осени, рождённых Ляховским болотом. Когда на дворе стало тихо и сгустившийся в бане сумрак возвестил приближение вечера, он слез с полка, вышел в сад и увидал Пушкаря, на скамье под яблоней: солдат, вытянув длинные ноги, упираясь руками в колени, громко икал, наклоня голову.
– Н-на, ты-таки сбежал от нищей-то братии! – заговорил он, прищурив глаза. Пренебрёг? А Палага – меня не обманешь, нет! – не жилица, – забил её, бес… покойник! Он всё понимал, – как собака, примерно. Редкий он был! Он-то? Упокой, господи, душу эту! Главное ему, чтобы – баба! Я, брат, старый петух, завёл себе тоже курочку, а он – покажи! Показал. Раз, два и – готово!
Матвей дотронулся до него и убедительно попросил:
– Давай, схороним её хорошенько, – без людей как-иибудь!
– Палагу? – воскликнул солдат, снова прищурив глаза. – Мы её само-лучше схороним! Рядышком с ним…
– Не надо бы рядом-то…
– Рядом! – орал солдат, очерчивая рукою широкий круг. – Пускай она его догонит на кругах загробных, вместе встанет с ним пред господом! Он ему задаст, красному бесу!..
– Не ругайся, нехорошо! – сказал Матвей.
Солдат посмотрел на него, покачал головой и пробормотал:
– Вя-вя-вя – вякают все, будто умные, а сами – дураки! Ну вас к бесам!
Пьянея всё более, он качался, и казалось, что вот сейчас ткнётся головой в землю и сломает свою тонкую шею. Но он вдруг легко и сразу поднял ноги, поглядел на них, засмеялся, положил на скамью и, вытянувшись, сказал:
Боле ничего…
«С ним жить мне!» – подумал юноша, оглядываясь.
К вечеру Палага лишилась памяти и на пятые сутки после похорон старика Кожемякина тихонько умерла.
Матвей уговорил солдата хоронить её без поминок. Пушкарь долго не соглашался на это, наконец уступил, послав в тюрьму три пуда мяса, три – кренделей и триста яиц.
Зарыли её, как хотелось Матвею, далеко от могилы старого Кожемякина, в пустынном углу кладбища, около ограды, где густо росла жимолость, побегушка и тёмно-зелёный лопух. На девятый день Матвей сам выкосил вокруг могилы сорные травы, вырубил цепкие кусты и посадил на расчищенном месте пять молодых берёз: две в головах, за крестом, по одной с боков могилы и одну в ногах.
– Ну, брат, – говорил солдат Матвею ласково и строго, – вот и ты полный командир своей судьбы! Гляди в оба! Вот, примерно, новый дворник у нас, – эй, Шакир!
Откуда-то из-за угла степенно вышел молодой татарин, снял с головы подбитую лисьим мехом шапку, оскалил зубы и молча поклонился.
– Вот он, бес! – кричал солдат, одобрительно хлопая татарина по спине и повёртывая его перед хозяином, точно нового коня. – Литой. Чугунный. Ого-го!
Дворник ловко вертелся под его толчками, не сводя с Матвея серых, косо поставленных глаз, и посмеивался добродушным, умным смешком. В синей посконной рубахе ниже колен, белом фартуке, в чистых онучах и новых лаптях, в лиловой тюбетейке на круглой бритой голове, он вызывал впечатление чего-то нового, прочного и чистого. Его глаза смотрели серьёзно и весело, скуластое лицо красиво удлинялось тёмной рамой мягких волос, они росли от ушей к подбородку и соединялись на нём в курчавую, раздвоенную бороду, открывая твёрдо очерченные губы с подстриженными усами.
– Бульна хороша золдат! – говорил он, подмигивая на Пушкаря.
Матвей смущённо усмехался, не зная, что сказать. Но Шакир, видимо, поняв его смущение, протянул руку, говоря:
– Давай рука, хозяин! Будем довольна, ты – мине, я – тибяй…
И, вдруг облапив Пушкаря, поднял его на воздух и куда-то понёс, крича:
– Айда, абзей! Кажи – какой доска? Кажи шерхебель, всю хурда-мурда кажи своя!
Матвей засмеялся, легко вздохнул и пошёл в город.
При жизни отца он много думал о городе и, обижаясь, что его не пускают на улицу, представлял себе городскую жизнь полной каких-то тайных соблазнов и весёлых затей. И хотя отец внушил ему своё недоверчивое отношение к людям, но это чувство неглубоко легло в душу юноши и не ослабило его интереса к жизни города. Он ходил по улицам, зорко и дружественно наблюдая за всем, что ставила на пути его окуровская жизнь.
Бросилось в глаза, что в Окурове все живут не спеша, ходят вразвалку, вальяжно, при встречах останавливаются и подолгу, добродушно беседуют.
Выйдя из ворот, он видит: впереди, домов за десяток, на пустынной улице стоят две женщины, одна – с вёдрами воды на плечах, другая – с узлом подмышкой; поравнявшись с ними, он слышит их мирную беседу: баба с вёдрами, изгибая шею, переводит коромысло с плеча на плечо и, вздохнув, говорит:
– Вот уж опять – четверг.
– Бежит время-то, милая!
– Через день и тесто ставить…
– С чем печёшь?
– По времени-то с капустой надо, а либо с морковью, да мой-от не любит…
Они косятся на Кожемякина, и баба с узлом говорит:
– А сходи-ка ты, мать моя, ко Хряповым, у них, чу, бычка зарезали, не продадут ли тебе ливер. Больно я до пирогов с ливером охотница!
Баба с вёдрами, не сводя глаз с прохожего, отвечает медленно, думая как бы о другом о чём-то:
– Хряповы – они и детей родных продадут, люди беззаветные, а бычок-от у них чахлый был, оттого, видно, и прирезали…
Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни – не притаилась ли там кошка? Чувствуя, что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы, всё ещё видит женщин, покачивая головами, они смотрят вслед ему.
Тихо плывёт воз сена, от него пахнет прелью; усталая лошадь идёт нога за ногу, голова её понуро опущена, умные глаза внимательно глядят на дорогу, густо засеянную говяжьими костями, яичной скорлупой, перьями лука и обрывками грязных тряпок.
Межколёсица щедро оплескана помоями, усеяна сорьём, тут валяются все остатки окуровской жизни, только клочья бумаги – редки, и когда ветер гонит по улице белый измятый листок, воробьи, галки и куры пугаются, – непривычен им этот куда-то бегущий, странный предмет. Идёт унылый пёс, из подворотни вылез другой, они не торопясь обнюхиваются, и один уходит дальше, а другой сел у ворот и, вздёрнув голову к небу, тихонько завыл.
На сизой каланче мотается фигура доглядчика в розовой рубахе без пояса, слышно, как он, позёвывая, мычит, а высоко в небе над каланчой реет коршун – падает на землю голодный клёкот. Звенят стрижи, в поле играет на свирели дурашливый пастух Никодим. В монастыре благовестят к вечерней службе – из ворот домов, согнувшись, выходят серые старушки, крестятся и, качаясь, идут вдоль заборов.
Кажется, что вся эта тихая жизнь нарисована на земле линючими, тающими красками и ещё недостаточно воодушевлена, не хочет двигаться решительно и быстро, не умеет смеяться, не знает никаких весёлых слов и не чувствует радости жить в прозрачном воздухе осени, под ясным небом, на земле, богато вышитой шёлковыми травами.
На Стрелецкой жили и встречались первые люди города: Сухобаевы, Толоконниковы, братья Хряповы, Маклаковы, первые бойцы и гуляки Шихана; высокий, кудрявый дед Базунов, – они осматривали молодого Кожемякина недружелюбно, едва отвечая на его поклоны. И ходили по узким улицам ещё вальяжнее, чем все остальные горожане, говорили громко, властно, а по праздникам, сидя в палисадниках или у ворот на лавочках, перекидывались речами через улицу.
– У меня – бардадын, фалька и осьмёрка козырей…
– Н-ну? Подтасовал?
– А у него, лешего, хлюст козырей: туз, король, валет.
– Подтасовал!
– Стало быть – у меня двадцать девять с половиной, в у него тридцать один…
В другом месте кричали:
– Василь Петров, ты давеча за что Мишку порол?
– Хвост кошке насмолил сапожным варом, бесёныш!
Хохочут.
В праздничные вечера в домах и в палисадниках шипели самовары, и, тесно окружая столы, нарядно одетые семьи солидных людей пили чай со свежим вареньем, с молодым мёдом. Весело побрякивали оловянные ложки, пели птицы на косяках окон, шумел неторопливый говор, плавал запах горящих углей, жирных пирогов, помады, лампадного масла и дёгтя, а в сетях бузины и акации мелькали, любопытно поглядывая на улицу, бойкие глаза девиц.
– Иду я вчера от всенощной, – медленно течёт праздничная речь, – а на площади лежит пожарный этот, в самой-то грязи…
– То-то не пел он вчера!
– Лежит это он растёрзанный, срамотный весь, – Лизавета, отойди-ка в сторонку…
А отцы семейств ведут разговоры солидные:
– Как прекратили откупа, куда больше стал мужик пить.
Старый красавец Базунов, сидя на лавке у ворот, плавною искусною речью говорит о новых временах:
– Понаделали денег неведомо сколь, и стали оттого деньги дёшевы! Бывало-то, фунт мяса – полушка шёл, а теперь, на-ко, выложи алтын серебра!
Базунов славен в городе, как знаток старины, и знаменит своим умением строить речь во всех ладах: под сказку, по-житийному и под стих.
Говорят о божественном, ругают потихоньку чиновников, рассказывают друг другу дневные и ночные сны.
– Лёг я вчерась после обеда вздремнуть, и – навалился на меня дедушка…
– А я, сударь мой, сёдни ночью такое видел, что не знаю, чему и приписать: иду будто мимо храма какого-то белого и хотел снять шапку, да вместе с ней и сними голову с плеч! Стою это, держу голову в руках и не знаю – чего делать мне?
По дороге храбро прыгают лощёные галки, не боясь человечьих голосов, влетают на заборы и кричат о чём-то. Далеко в поле бьёт коростель, в слободе играют на гармонике, где-то плачет ребёнок, идёт пьяный слесарь Коптев, шаркая плечом о заборы, горестно всхлипывает и бормочет:
– Ну, вино-оват! Нате, винова-ат я! Нате, бейте, – потрудитесь!
На западе красно горит окуровское солнце, лишённое лучей.
Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению, ему хотелось подойти к людям, сидеть за столом с ними и слушать обстоятельные речи, – речи, в которых всегда так много отмечалось подробностей, что трудно было поймать их общий смысл.
Но как-то раз, когда он задумчиво шагал мимо палисадника Маклаковых, к решётке прильнуло девичье лицо с чёрными глазами, и прямо в ухо прожужжали два слова:
– Мачехин муж – у-у!
Он вздрогнул, – девица показала ему язык и исчезла. В другой раз кто-то весело крикнул из окна:
– Припадочный идёт!
«Это почему же? – удивился Матвей и, добросовестно подумав, вспомнил свой обморок. Всё знают!»
Он не обижался, но, удивляясь недружелюбному отношению, невольно задумывался.
Однажды за окнами базуновского дома он услыхал такие речи:
– Опять Савёлки Кожемякина сын шагает…
– Чего это он ходит?
– Пускай. У нас и свиньи невозбранно по улице гуляют…
– Ох, не люблю я ходебщиков этих! Да ещё такой…
Матвей не пожелал слышать, какой он.
В этой улице его смущал больше всех исправник: в праздники он с полудня до вечера сидел у окна, курил трубку на длиннейшем чубуке, грозно отхаркивался и плевал за окно. Борода у него была обрита, от висков к усам росли седые баки, – сливаясь с жёлтыми волосами усов, они делали лицо исправника похожим на собачье. Матвей снимал картуз и почтительно кланялся.
– Арр-тьфу! – отвечал исправник.
На Поречной гуляли попы, чиновники и пышно разодетые дамы; там молодого парня тоже встречал слишком острый интерес к его особе.
– Ах какой! – воскликнула однажды немолодая дама в розовом платье и зелёной шляпке с перьями и цветами. Господин в серой шляпе и клетчатых брюках громко сказал:
– Хотите поцеловать? От него луком пахнет.
– Ах, насмешник!
– Он толокно ест с конопляным маслом.
И клетчатый человек стал кричать, постукивая тростью о забор:
– Эй, парень! Поддёвка! Эй…
Кожемякин торопливо повернул на пустырь, где строили собор, и спрятался в грудах кирпича, испуганный и обиженный.
Ему захотелось отличить себя от горожан, возвыситься в их глазах – он начал носить щегольские сапоги, велел перешить на себя нарядные рубахи отца. И однажды, идя от обедни, услыхал насмешливый девичий возглас:
– Мамочки, как выпялился!
– Ровно пырин, – пояснила другая девица.
Ему казалось, что все окна домов смотрят на него насмешливо, все человечьи глаза подозрительно и хмуро. Иногда короткою искрою мелькал более мягкий взгляд, это бывало редко, и он заметил, что дружелюбно смотрят только глаза старух.
Он полюбил ходить на Петухову горку – это было приятное место: маленькие домики, дружно связанные плетнями, стоят смиренно и смотрят задумчиво в тихое поле, на холмы, весною позолоченные цветами лютиков и одуванчиков, летом – буро-зелёные, словно они покрыты старинным, выцветшим штофом, а в тусклые дни долгой зимы – серебристо-белые, приветно мягкие. Там, далеко за холмами, стоит синяя стена Чёрной Рамени, упираясь вершинами мачтовых сосен в мякоть серых туч. В поле весело играют ребятишки, со дворов несутся гулкие звуки работы бондарей.
Здесь он нашёл недруга в лице сапожника Сетунова: сидя под окнами или на завалинке своей ветхой избы, с красными облупленными ставнями в один створ, сапожник сучил дратву, стучал молотком, загоняя в каблуки вершковые гвозди, кашлял, хрипел и всех прохожих встречал и провожал прибаутками. Сам он был человек измятый, изжёванный, а домишко его с косыми окнами, провисшей крышей и красными пятнами ставен, казалось, только что выскочил из жестокой драки и отдыхает, сидя на земле. Ещё издали заметив нарядно одетого парня, сапожник складывал руки на груди и начинал пронзительно свистеть, якобы отдыхая и любуясь синими далями, а когда Матвей равнялся с ним, он испуганно вскакивал на ноги, низко кланялся и нарочито тонким голосом говорил:
– Ах, простите, извините, не звоните…
Или любезно спрашивал:
– Чего кочет хочет, о чём он хлопочет?
Это смешило Матвея, но скоро словечки Сетунова стали вызывать у него смутное ощущение неловкости перед чахлым человеком.
– Опять пошёл Савось на авось! – сказал однажды сапожник.
«Верно ведь! – подумал Кожемякин. – Что я хожу?»
И ушёл на кладбище посмотреть, целы ли берёзы над могилой Палаги. Две из них через несколько дней после посадки кто-то сломал, а одну выдрал с корнем и утащил. Матвей посадил новые деревья, прибавив к ним молодую сосну, обнёс могилу широкой оградой и поставил в ней скамью.
Всё чаще заходил он в этот тихий уголок, закрытый кустами бузины, боярышника и заросший лопухом, и, сидя там, вспоминал всё, что видел на улицах города. Вокруг него в кустах шумели воробьи, качались красные гроздья ягод, тихо осыпался жёлтый лист, иногда прилетала суетливая стайка щеглят клевать вкусные зёрна репья. Хорошо было сидеть тут, глядя, как большое красное солнце важно опускается в болото, щедро обливая тёмно-синюю щетину ельника золотом и багрецом. Ярко рдеет белесое окуровское небо; огромные комья сизых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, в густом дыме вспыхивает и гаснет кровавое пламя, струится, сверкает расплавленное золото. Живая ткань облаков рождает чудовищ, лучи солнца вонзаются в их мохнатые тела подобно окровавленным мечам; вот встал в небесах тёмный исполин, протягивая к земле красные руки, а на него обрушилась снежно-белая гора, и он безмолвно погиб; тяжело изгибая тучное тело, возникает в облаках синий змий и тонет, сгорает в реке пламени; выросли сумрачные горы, поглощая свет и бросив на холмы тяжкие тени; вспыхнул в облаках чей-то огненный перст и любовно указует на скудную землю, точно говоря:
«Пожалей. Полюби».
Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка о борьбе и победе, горит ярый бой света и тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь как будто всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и – вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой тьмы.
Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно, не скрывая ни одной мысли, говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о себе самом.
«И пусть бы у этого человека дочь была, а он выдал бы её замуж за меня», – думал юноша.
Он начал засматриваться на девушек. Это было сразу замечено, и городские женихи не однажды обидно и зло смеялись над ним. Почти каждый раз, когда он выходил в поле, где молодёжь играла в лапту, горелки и шар-мазло, его награждали насмешливыми советами:
– Эй, ты! Не свихни глаз-то, а то поправлять их мне придётся!
– Ты бы, парень, сначала у Сомихи побывал.
– На что ему? Он учёный!
От Пушкаря и рабочих Матвей знал, что Сомиха, пожилая, грязная и толстая баба, учит городскую молодёжь делам любви за косушку водки и фунт кренделей.
Мальчишки кричали ему:
– Вдовец! Мачехин муж…
Бледнея и смущённо улыбаясь, он молча уходил прочь и думал без обиды, но с великим удивлением:
«Вам-то что? Если я виноват – так против отца, против бога, – а вы-то что?»
Он не отвечал на обиды и насмешки и не заметил, что его скромность, смущённые улыбки, бесцельная ходьба по городу и неумение подойти к людям, познакомиться с ними вызывают у них то снисходительное, небрежное отношение к нему, которое падает на долю идиотов, убогих и юродивых.
А в нём незаметно, но всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные дни, полные ленивой скуки и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою о чём-то. Ему казалось, что, если всё, что он видит и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать и внимательно обдумать, – найдётся доброе объяснение и оправдание всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое слово, которое сразу и объяснит ему людей и соединит его с ними.
Приходилось разбираться в явлениях почти кошмарных. Вот рано утром он стоит на постройке у собора и видит – каменщики бросили в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила в белом пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду в густую, жгучую, молочно-белую массу.
– Почто вы её? – спросил он.
Молодой малый, с круглым румяным лицом и опудренными известью усами, ответил вопросом:
– Твоя, что ли?
– Нет.
– Так это мы, – сказал парень, добродушно ухмыляясь, – смешно больно полощется она!
А другой рабочий объяснил:
– Бегала она тут, – бегает, значит, ну – животная всё-таки глупая – сорвалась! Мы было хотели вытащить её, да куда она? Ослепла, чай. Пускай уж…
Матвей, наклонив голову, сконфуженно отошёл прочь: он видел, что именно этот человек, русый и курносый, подманил собаку, приласкал её и сшиб в творило пинком ноги, крикнув товарищам:
– Топи её!
Вот посреди улицы, перебирая короткими ногами и широко разгоняя грязь, бежит – точно бочка катится – юродствующий чиновник Черноласкин, а за ним шумной стаей молодых собачонок, с гиком и свистом, мчатся мальчишки, забегают вперёд и, хватая грязь, швыряют ею в дряблые, дрожащие щёки чиновника, стараясь попасть в его затравленные, бессильно злые глаза. Он уже весь обрызган, грязь течёт у него по животу, который безобразно свисает до колен, человек прыгает по лужам, открыв круглый, как у сома, рот, и одной рукой машет перед лицом, защищая глаза, а другой подхватывает снизу живот свой, точно боясь потерять его. Его коротенькое тело неизъяснимо быстро вертится во все стороны, он устал, из маленьких глаз текут грязные слёзы.
Мальчишки прыгают вокруг него и хором кричат, взмахивая руками:
– Петька Черноласкин, бритая губа! Соль воровал, жену барам продавал! Кабацкая затычка, острожный клоп!
Из окон домов высунулись какие-то однообразно мутные лица, слышен одобрительный говорок:
– Уж эти ребятишки, гляди-тко, опять чиновника опевают…
– За что вы его? – спрашивает Матвей кудрявого мальчугана с пёстрым от веснушек лицом, и запыхавшийся человечек удало отвечает:
– От самого от монастыря гоним!
– За что?
– Та-ак!
– Ты бы его пожалел! – тихонько и оглядываясь советует Кожемякин. – Гляди, как он устал…
– Я сам устал! – правдиво отвечает юный гонитель, отирая потное лицо рукавом рубахи.
Мальчик постарше, с маленькими, точно у мышонка, ушами и острым носом, говорит, нахмурясь:
– Кабы он настоящий юрод был – тогда надо пожалеть…
Ещё два-три голоса спешно объясняют:
– Алёшу мы не трогаем…
– Мы только его да Собачью Матку…
Остроносый мальчик отодвинулся в сторону, приложил локти к бокам и спросил:
– Ты Кожемякин будешь? Мачехин муж?
И стремглав бросился прочь.
На углу Напольной стоит двухэтажный обгоревший дом. Сгорел он, видимо, уже давно: дожди и снега почти смыли уголь с его брёвен, только в щелях да в пазах остались, как сгнившие зубы, чёрные, отшлифованные ветром куски и, словно бороды, болтаются седые клочья пакли.
Сквозь пустые окна верхнего этажа видно небо, внутри дома хаотически торчат обугленные стропила, балки, искалеченные колоды дверей; на гниющем дереве зелёные пятна плесени, в мусоре густо разросся бурьян, из окон сонно кивает чернобыльник, крапива и пырей. С одной стороны дома – сад, в нём обгоревшие вётлы, с другой – двор, с проваленными крышами построек.
В солнечные дни тусклый блеск угля в пазах испещряет дом чёрными гримасами, в дожди по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла, за стёклами – густая тьма, и в ней живёт Собачья Матка.
Высокая, прямая и плотная, она ходила по городу босиком, повязывая голову и плечи тёплою серою шалью, лохмотья кофты и юбок облекали её тело плотно и ловко, как сосну кора. Из-под шали, приспущенной на лоб и закрывавшей подбородок, сердито смотрели круглые совиные глаза и неподвижно торчал большой, словно железный, нос. Она шагала твёрдо и отмеривала пройденный путь широкими взмахами толстой ореховой палки, стучала под окнами властной рукою и, когда обыватель высовывал голову, говорила ему сиплым, неприятным голосом:
– Милостыню подай!
За нею всегда бежала стая собак; старые солидные дворняги с вытертою шерстью и седым волосом на равнодушных мордах, унылые псы с поджатыми хвостами в репьях и комьях грязи, видимо уже потерявшие уважение к себе; бежали поджарые сучки, суетливо тыкая всюду любопытные носы и осматривая каждый угол хитрым взглядом раскосых глаз, катились несокрушимо весёлые щенята, высунув розовые языки и удивлённо вытаращив наивные глаза. Все они были дружно объединены тем чувством независимости от людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя.
Её – боялись; говорили, что она знакома с нечистой силой, что ей послушны домовые, стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют себе зоба. Предполагалось, что она может и на людей пускать по ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту.
Милостыню ей давали обильно и молча, не изъясняя, для какой цели дают, если же кто-нибудь по забывчивости говорил: «Прими Христа ради за упокой раба…» – Собачья Матка глухо ворчала:
– Больно нужно…
И – бросала кусок своим собакам.
Её история была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, – барышнею – в Окуров, купил дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами.
Матвей помнил, как Палага задумчиво и тихонько спросила:
– А может, это она оттого, что уж очень обрыдли люди-то ей?
– Что ты это, мать моя, чай, людей-то бог сотворил!