Обмякший, праздничный, он поглаживал бороду и говорил сыну:
– Ну, что, не боишься мачехи-то? Ну, иди, гуляй!
Он перестал выезжать в уезд за пенькой и в губернию с товаром, посылая вместо себя Пушкаря.
– Тятя, – звал его сын, – иди на завод, мужики кличут!
– Савка там?
– Там.
– Позови его сюда.
Приходил Савка, коренастый, курносый, широкорожий, серовато-жёлтые волосы спускались на лоб и уши его прямыми космами, точно некрашеная пряжа. Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от этого прозрачные и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от его лица; стоя на пороге двери, он вытягивал шею и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя его таким, думал, что если отец скажет: «Савка, ешь печку!» – парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами.
Он заикался, дёргал левым плечом и всегда, говоря слово «хозяин», испускал из широкого рта жадный и горячий звук:
– Ххо!
– Ну, ступай, негожа рожа! – отпускал его отец, брезгливо махнув рукой.
Однажды пришли трое горожан, и один из них, седой и кудрявый Базунов, сказал отцу:
– Вот, Савелий Иванов, решили мы, околоток здешний, оказать тебе честьдоверие – выбрать по надзору за кладкой собора нашего. Хотя ты в обиходе твоём и дикой человек, но как в делах торговых не знатно худого за тобой – за то мы тебя и чествуем…
Облокотясь на стол, отец слушал их, выпятив губу и усмехаясь, а потом сказал:
– Али нет между вами честных-то людей? Какая ж мне в том честь, чтобы жуликами командовать?
– Погоди! Кто тебя на команду зовёт?
– И свиней пасти – нет охоты…
– Что ж ты лаешься?
Отец встал, тряхнул головой.
– Идите, откуда пришли! Не уважаю я вас никого и ни почета, ни ласки не хочу от вас…
Горожане встали и молча пошли вон, но в дверях Базунов обернулся, говоря:
– Правда про тебя сказано: рожа – красная, душа – чёрная!
Проводив их громким смехом, отец как-то сразу напился, кричал песни и заставлял Палагу плясать, а когда она, заплакав, сказала, что без музыки не умеет, бросил в неё оловянной солоницей да промахнулся и разбил стекло киота.
Но к вечеру он отрезвел, гулял с женой в саду, и Матвей слышал их разговор.
– Ты бабёнка красивая, тебе надо веселее быть! – глухо говорил отец.
– Я, Савель Иваныч, стараюсь ведь…
Матвей сидел под окном, вспоминая брезгливое лицо отца, тяжёлые слова, сказанные им в лицо гостям, и думал:
«За что он их?»
Спустя несколько дней он, выбрав добрый час, спросил старика:
– Тятя, за что ты горожан-то прогнал?
Савелий Кожемякин легонько отодвинул сына в сторону, пристально посмотрел в глаза ему и, вздохнув, объяснил:
– Чужой я промеж них. Поначалу-то я хотел было в дружбе с ними жить, да они на меня сразу, как псы на волка. Речи слышу сладкие, а когти вижу острые. Ну, и – война! Грабили меня, прямо как на большой дороге: туда подай, сюда заплати – терпенья нет! Лошадь свели, борова убили, кур, петухов поворовали – счёту нет! Мало того, что воруют, – озорничать начали: подсадил я вишен да яблонь в саду – поломали; малинник развёл – потоптали; ульи поставил – опрокинули. Дважды поджечь хотели; один-от раз и занялось было, да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много было – залили мы огонь. А другой раз я сам устерёг одного сударя, с горшком тепла за амбаром поймал: сидит на корточках и раздувает тихонько огонёк. Как я его горшком-то тресну по башке! Уголья-то, видно, за пазуху ему попали, бежит он пустырём и воет – у-у-у! Ночь тёмная, и видно мне: искры от него сыплются. Смешно! Сам, бывало, по ночам хозяйство караулил: возьму стяжок потолще и хожу. Жуть такая вокруг; даже звезда божья, и та сквозь дерево блестит – вражьим глазом кажется!
Он добродушно засмеялся, но тотчас же потускнел и продолжал, задумчиво качая головой:
– Заборы высокие понастроил вот, гвоздями уснастил. Собак четыре было – попробовали они тут кое-чьё мясцо на ляжках! Два овчара были – кинутся на грудь, едва устоишь. Отравили их. Так-то вот! Ну, после этаких делов неохота людей уважать.
Он замолчал, положив руку на плечо сына, и, сдерживая зевоту, подавленно молвил:
– И вспоминать не хочется про эти дела! Скушно…
Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец о скуке, и мальчик всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и всё вокруг душным облаком.
Матвей Савельев Кожемякин до старости запомнил жуткий и таинственно приятный трепет сердца, испытанный им в день начала ученья.
Все – отец, мачеха, Пушкарь, Созонт и даже унылая, льстивая Власьевна – собрались в комнате мальчика, а Василий Никитич Коренев, встав перед образом, предложил торжественным голосом:
– Усердно помолимся господу нашему Иисусу Христу и угодникам его Кузьме-Дамиану, а также Андрию Первозванному, да просветят силою благостной своей сердце отрока и приуготовят его к восприятию мудрости словесной!
А когда кончили молитву, он ласково, но строго сказал:
– Теперь – изыдите, оставьте нас!
Усадил Матвея у окна на скамью рядом с собою и, обняв его за плечи, нагнулся, заглядывая в лицо славными своими глазами.
– Не бойся, – тихонько сказал он, – не трепещи, не к худому готовишься, а к доброму.
И тем же полушёпотом продолжал, указывая рукою на сад:
– Смотри, в какой светлый и ласковый день начинаем мы!
За окном стояли позолоченные осенью деревья – клён, одетый красными листьями, липы в жёлтых звёздах, качались алые гроздья рябины и толстые бледно-зелёные стебли просвирняка, покрытые увядшим листом, точно кусками разноцветного шёлка. Струился запах созревших анисовых яблок, укропа и взрытой земли. В монастыре, на огородах, был слышен смех и весёлые крики.
– Что есть грамота?
Этот тихий вопрос обнял сердце мальчика напряжённым предчувствием тайны и заставил доверчиво подвинуться к учителю.
– Грамота, – играя волосами ученика, говорил дьячок, – суть средство ознакомления ума с делами прошлого, жизнью настоящего и планами людей на будущее, на завтрее. Стало быть, грамота сопрягает человека со человеками, сиречь приобщает его миру. Разберём это подробно.
– Что есть слово? Слово есть тело разума человеческого, как вот сии тела – твоё и моё – есть одежда наших душ, не более того. Теперь: берём любую книгу, она составлена из слов, а составил её некий человек, живший, скажем, за сто лет до сего дня. Что же должны мы видеть в книге, составленной им? Запечатлённый разум человека, который жил задолго до нас и оставил в назидание нам всё богатство души, накопленное им. Стало быть, примем так: в книгах заключены души людей, живших до нашего рождения, а также живущих в наши дни, и книга есть как бы всемирная беседа людей о деяниях своих и запись душ человеческих о жизни. Понял?
Матвей вспомнил толстые церковные книги, в кожаных переплётах с медными застёжками, и тихо ответил:
– Понял.
– А слушать не устал?
– Нет! – живо ответил ученик.
– Верю. Дело, видимо, хорошо пойдёт!
Его лицо озарилось улыбкой, он встал и, к удивлению ученика, объявил:
– На первый раз достаточно сказанного. Ты о нём подумай, а коли чего не поймёшь скажи.
Дьячок не ошибся: его ученик вспыхнул пламенным желанием учиться, и с быстротою, всех удивлявшей, они до зимы прошли букварь, а в зиму и часослов и псалтырь. Раза два в неделю дьячок брал после урока гусли и пел ученику псалмы.
Се что добро или что красно,
Но еже жити братии вкупе!
И не однажды ученик видел на глазах учителя, возведённых вверх, влагу слёз вдохновения.
Чаще всего он пел:
Господи, искусил мя еси и познал мя еси,
Ты познал еси восстание моё…
И когда он доходил до слов:
Яко несть льсти в языце моем…
голос его звучал особенно сильно и трогательно.
Пил он, конечно, пил запоем, по неделям и более. Его запирали дома, но он убегал и ходил по улицам города, тонкий, серый, с потемневшим лицом и налитыми кровью глазами. Размахивая правою рукою, в левой он сжимал цепкими пальцами булыжник или кирпич и, завидя обывателя, кричал:
– Зверие поганое – камением поражу вас и уничтожу, яко тлю!
Горожане бегали от него, некоторые ругались, жаловались благочинному, иные зазывали его в дома, поили там ещё больше и заставляли играть и плясать, словно черти пустынника Исаакия. Иногда били его.
Матвей любил дьячка и даже в дни запоя не чувствовал страха перед ним, а только скорбную жалость.
Самым интересным человеком, после дьячка, встал перед Матвеем Пушкарь.
Вскоре после начала учения, увидав мальчика на крыше землянки с букварём в руках, он ухватил его за ногу и потребовал:
– Ну-ка, покажь, какие они теперь, буквари-то! Иомуд? – читал он, двигая щетинистыми скулами. – Остяк? Скажи на милость, какой народ пошёл! – Покачав сомнительно головою, он вздохнул и сказал негромко: – Д-да, прирастает народу на Руси, это хорошо – работники нам надобны! Устамши мы, – много наработали, теперь нам отдыхать пора, пущай другие потрудятся для нас… Государство огромное, гор в нём, оврагов, пустырей – конца-краю нет! Вот гляди бурьян растёт: к чему он? Надо, чтобы съедобное росло на земле – горох, примерно, коноплю посей. Работники чрезвычайно надобны: всё требует рук. Гору – выровнять, овраг – засыпать, болото – высушить, всю землю – вспахать, засеять, чтобы всем пищи хватало, во-от! Россия нуждается в работниках.
Прищурил маленькие глазки, хозяйственно осмотрелся и, похлопав мальчика по колену, продолжал:
– Вот что, мотыль, коли соберутся они тебя драть – сигай ко мне! Я тебя спрячу. Тонок ты очень, и порки тебе не стерпеть. Порка, – это ты меня спроси, какая она!
Мальчик быстро схватывал всё, что задевало его внимание. Солдат уже часто предлагал ему определить на ощупь природную крепость волокна пеньки и сказать, какой крутости свивания оно требует. Матвею льстило доверие старика; нахмурясь, он важно пробовал пальцами материал и говорил количество оборотов колеса, необходимое для того или этого товара.
Пушкарь, размахивая руками, радостно кричал:
– Вер-рно!
И начинал свои бесконечные речи:
– Вот отец твой тоже, бывало, возьмёт мочку в руку, глаз прищурит, взвесит – готово! Это – человек, дела своего достойный, отец-то!
– За что его люди не любят? – спросил Матвей как-то раз.
– Его? – удивлённо вскричал солдат. – А за что его людям любить? Вона! Какой он герой?
Пушкарь захохотал и потом, подумав, прибавил:
– Да они, беси, никого не любят!
– Почему?
– А кто знает! Спроси их – они и сами не знают, поди-ка!
– По писанию, надо любить друг друга, – обиженно сказал Матвей.
Пушкарь взглянул на него и, стирая грязной рукою улыбку с лица, неохотно сказал:
– Мало ли чего написано!
– А ты его любишь? – допрашивал Матвей.
– Эк тебя! – сказал солдат, усмехаясь. – И верно, что всякая сосна своему бору шумит. Я Савелья уважаю, ничего! Он людей зря не обижает, этого нет за ним. Работу ценит.
– А как он тебя тогда горшком-то?
– Цветком? Ничего, ловко! Он во всём ловок. Пьяный я тогда был, а когда я пьян, мне проповедь читать припадает охота. Всех бы я учил – просто беда! Даже ротному однажды подсунул словцо: бог, мол, не велел в морду бить! Вспороли кожу-то…
Он подумал, искоса поглядел на Матвея, закашлялся и сказал, вдруг оживляясь:
– Вот я тебе примерную историю расскажу, а ты – смекай! Распорядилось начальство, чтобы мужикам картошку садить, а мужики, по глупости, – не желаем, говорят, картошки! И бунтуются: пришлют им картошку, а они – это от антихриста! Да в овраг её, в реку али в болото, так всю и погубят, не отведав. Случилось так и в Гуслицах, где фальшивые деньги делают, и вот послали туда нашей роты солдат на усмирение. Хорошо! Командир у нас немец был, Устав звали мы его, а по-настоящему он – Густав. Здоровенный поручик, строгости непомерной. Сейчас это он – пороть мужиков! Устроились на площади перед церковью и десятого порют, шиппрутьями – это такие пруты для порки придуманы были. Правду сказать простые прутья, ну, а для пущего страха по-немецки назывались. Порем. Урчат мужики, а картошку не признают. Велел Устав наварить её целый котёл и каждому поротому советует ешь! Мужик башкой качает – не буду, дескать, а немец ка-ак даст ему этой картошкой-то горячей в рыло – так вместе с передними зубами и вгонит её в рот! Плюют мужики, а держатся. Я хошь и солдат, ну, стало мне жалко глупых этих людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови – нехорошо, стыдно как-то! Хошь и мужики, а тоже – русские, крещёный народ. Вот вечером, после секуции – секуция это тоже по-немецки, а по-нашему просто порка, – вечером, набрал я варёной картошки и – к мужикам, в избу в одну. «Ах, вы, говорю, беси! Вот она, картошка, глядите! Совсем как мука, али вроде толокна. Вот – я солдат, крест на теле, стало быть, крещёный». Показал им крест, а он у меня настоящий был, поморского литья, с финифтей. И давай перед ними картошку эту жевать. Съел штуки три, видят они – не разорвало меня; бабёночка одна, молоденькая, руку протянула – дай, дескать! Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «Ешь, говорит, Миша, а грех – на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша этот поглядел на стариков, – те отвернулись, – проглотил. За Мишей – Гриша да Епиша – и пошло дело! Всё съели! Я, конечно, рад, что прекратил бунтовство, кричу: «Что, мол, так вашу раз-эдак? Ещё, что ли, принести?» – «Тащи, говорят, служивый, не все отведали». Сейчас я до капрала – Хайбула капрал был из Касимова, татарин крещёный – приятель мне. И драли нас всегда вместе. Так и так, мол! «Ловок ты, Пушкарёв, говорит, – доложу, говорит, я про тебя: будет награда, не иначе». Набрали мы с ним этой окаянной картошки и опять к мужикам. А они, беси, уж и вина припасли. Ну, насосались мы! И вдруг – Устав! Как с полатей свалился. «Как, кричит, меня не слушать, а солдат слушать?» По-русски он смешно ругался. Наутро нас драть: меня с Хайбулой. Всыпали очень памятно…
Язык старика неутомимо раскапывал пропитанный кровью мусор прошлого, а Матвей слушал и боялся спокойствия, с которым старик говорил.
Кончив, солдат потыкал пальцем в пятно смолы на колене штанов, поглядел искоса на мальчика и пояснил:
– Ежели с людьми действовать ласково – их можно одолеть, при всей их глупости. А отец твой – он тоже вроде картошки: явилось вдруг неизвестно что, и никому никакого уважения! У Сазана рожа разбойная, око тяжёлое, говорить он немощен, только рычит. Откуда люди, кто такие? Ни село, ни пало, а – ударило! Здешние мещане сами вор на воре. Тут лет двадцать назад такие грабежи были – ни проходу, ни проезду! На Шихане воровали, а на нас, слободских, доносили, мы-де воры-то! А ведь есть вор по охоте, есть и по нужде…
Странные рассказы Пушкаря наполняли душу мальчика тёмным хаосом. Он чувствовал себя подавленным бременем страшных сказок о порках, зуботычинах, о том, как людей забивали насмерть палками, как продавали их, точно скот. В ярких речах отца жизнь рисовалась подобной игре и сказке, в словах солдата она смотрела сурово, требовала терпения и покорности, – мальчик не мог примирить это явное противоречие. Он не ощущал ни жалости, ни сострадания к массе битых людей, но им овладевало утомляющее недоумение, оно превращалось в сонливость; мальчик забивался куда-нибудь в укромный уголок и там, безуспешно стараясь разобраться в своих впечатлениях, обыкновенно засыпал кошмарным сном. Однажды, за уроком, дьячок сказал ему:
– Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое – приучишься к изложению мысли, а второе – украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое – всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.
Мальчик горячо схватился за эту мысль, попросил отца купить десть толстой бумаги, а дьячка – собственною его рукою написать на первом листе песню о Венус.
– Не годится! – сказал Коренев, гладя плечо ученика. – Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело есть забава, и всякая забава дело есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул.
Подумал и сказал:
– Пиши!
На первой странице Матвей тщательно вывел гусиным пером:
«Запись рассказов, песен и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал и видел с тринадцатилетнего возраста».
– Теперь пиши: «Во имя отца и сына и святого духа». А исписав всю тетрадь, подпишешь: «Аминь!»
Он взял ученика пальцами за подбородок, приподнял его лицо и, глядя в глаза любовным и строгим взглядом матери, молвил:
– Аминь, сиречь – истина! Понимаешь? Теперь давай запишем несколько сентенций, направляющих ум.
Львиное лицо дьячка задумчиво нахмурилось, глаза ушли под лоб, он поднял палец, как бы грозя кому-то.
– Пиши здесь, с краешка, мелко:
«Не осуждаю, а – свидетельствую».
– Хорошо. Теперь – отступя книзу:
«Жизнь человека – скоропреходяща, деяния же его века жить достойны иногда».
– Теперь – с правой стороны, покрасивее постарайся:
«И птичка скромная гласит своею песней,
Что правда вымыслов живее и чудесней».
Окинув довольным взглядом написанное, он одобрил:
– Видишь, как красиво рассеялись семена разума на чистом этом поле? Ты, начиная записывать, всегда предварительно прочитывай эту заглавную страницу. Ну, давай я начертаю тебе на память петые мною свадебные стихиры!
И крупным полууставом, с затейными хвостиками и росчерками, он записал песнь.
Вскоре после этого он исчез из города: по жалобе обывателей его послали в дальний монастырь на послушание за беспутную и пьянственную жизнь. Матвей плакал, узнав об этом; старик Кожемякин, презрительно оттопыривая губу, ворчал и ругался:
– Ну, конечно, – сослать его! Беспутен, вишь! Ваши-то пути каковы? Жабьи души! Марков в губернию перебрался с тоски здешней, теперь и этого нет. Деймоны! Тоже и Василий, пьёт называется! Мы в его годы ковшом вино пили, а никаких запоев не приключалось что-то!
Матвей усердно принялся за тетрадку, но её первая страница положила почти неодолимую преграду умной затее дьячка: ученик, при виде фигурно написанного титула, долго не мог решиться начать свои записи, боясь испортить красоту тетради. Как-то раз, после долгих приготовлений, он, волнуясь, начал на обороте страницы, где были записаны сентенции:
«Сегодня тятя сказывал, как бурлаки в Балахне бои ведут…»
Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во все стороны лапки. А перевернув страницу, он увидал, что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова «деяния же его» окружились синим пятном цвета тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую.
Он уже записал все прибаутки Макарьевны, какие остались в памяти, о сыне Максиме в четыре аршина, про Ерёму и Федосью, а особенно нравилось ему краткое сказание о вороне:
Летела ворона,
Села на ворота;
Стук носом в вереё:
– Мне хозяйку самоё!
Ворона жила в этих словах солидная, важная и дерзкая, с её серым брюшком и гладкой, словно маслом намазанной, головою.
Он несколько раз пробовал записывать рассказы отца, но у него не хватало слов для них, писать их было скучно, и на бумаге они являлись длинными, серыми, точно пеньковые верёвки.
В пятнадцать лет он казался старше: коренастый, полный, с тёмными вьющимися волосами над белым лбом и недоверчивым взглядом карих глаз. Молчаливый, сдержанный, он говорил тихо, вдумчиво, смотрел на всё зорко, а между бровей, над переносьем, у него уже намечалась печальная тонкая складка. Одиночество развивало его воображение; безделье и жирная, обильная пища награждали его тяжёлыми снами, головной болью и будили чувственность. Каждый раз, когда ему случалось видеть жёлто-розовые плечи мачехи или её ноги, стройные и крепкие, его охватывал сладкий и стыдный трепет, и он поспешно отходил прочь от неё, всегда покорной, всем ласково улыбавшейся, молчаливой и незаметной.
Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках, летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и, начиная с мужа, всех звала по имени и отчеству, а Власьевну – тётенькой.
На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь, не находя, о чём говорить.
С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.
– Ххо-зяйка!
– Здравствуй! – бледнея, отвечала Палага.
Однажды Матвей, сортируя пеньку, слышал, как Савка говорил кому-то:
– Теперь воля. Теперь я сам себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь – воля!
Он становился развязней, меньше заикался, а мёртвые его глаза как будто ещё выросли, расширились и жаднее выкатывались из-под узкого лба.
Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек.
– Помочь-то не могли вы? – спросил Матвей.
– Им, венгерцам-то? – удивлённо воскликнул солдат. – Чудак, чай – война! Мы же и подожгли их, а ты – помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел…
– Зачем? Он и так бы умер.
– Испугались мы! – посмеиваясь, сказал солдат. – Мчится прямо на нас и кричит истошным голосом! Темно, ночь. Это верно, что не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, – в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, нарядные такие конники у них, – и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня – саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре – первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях собаки, а в людях татаре – это самое лучшее! Бывало, говорит мне – Сяпан! – не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё – Сяпан, как чапан выходило у него, – смешной был!
Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной.
Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.
В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался:
Отверзи-и…
А другой, гуще и сильнее, вторил:
Отверзи-и ми…
Потом певицы звонко засмеялись.
Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о чём.
Он забрался в мягкое облако пеньки, лёг и стал мысленно продолжать пение клирошанок, вспоминая медные, кованые слова:
Студными бо окалях душу мою грехми…
Вдруг откуда-то донёсся тихий и горячий шёпот:
– Куда-а? Ну, куда-а мы, родимый, пойдём?
Это говорила Палага, а чей-то другой голос бесцветно ответил:
– Мала ли земля…
«Савка!» – подумал Матвей, чувствуя, как что-то острое укололо его в сердце. Он осторожно приподнял голову: в сумраке, недалеко от него, стояли плотно друг к другу Палага и дворник Созонт. Он положил ей руки ни плечи, а она, наклонив голову вбок, быстро перебирала пальцами кромку фартука и смотрела куда-то мимо мужика. Матвею казалось, что теперь глаза у неё зелёные, точно у кошки. Очарованный ими, вспоминая свои сны и откровенные суждения Пушкаря о женщинах, он вытянул шею, в сладком и трепетном волнении слушая и следя.
Созонт медленно водил руками по телу женщины, она уклонялась, повёртываясь к нему боком и отводя его руки бережными движениями своих.
– Не тронь, – слышал Матвей её шёпот…
Тяжелое дыхание Созонта, вздохи Палаги свивались в одну прядь звуков со скрипом колеса за стеною и ворчливою скороговоркою Пушкаря:
– Два на десять, три на десять! Эй, бес линючий! Савка…
Матвей усмехнулся, вспомнив о широкоротом парне, и подумал злорадно, с тоской и обидой:
«Прозевал, дурак…»
Мужик толкал мачеху плечом, оттирая её в тёмный угол огромного амбара, – Матвею стало не видно их, он просунулся вперёд и съехал с пеньки, шумно стукнув пятками о половицы.
Согнувшись, почти на четвереньках, Созонт бросился в дверь на двор, а женщина, тихонько, как собака во сне, взвизгнула и, стоя на коленях, огромными глазами уставилась в лицо пасынка.
Страх, стыд и жалость к ней охватили его жаром и холодом; опустив голову, он тихонько пошёл к двери, но вдруг две тёплых руки оторвали его от земли, он прижался щекою к горячему телу, и в ухо ему полился умоляющий, виноватый шёпот:
– Миленький, не ходи! Христом богом прошу – не говори! Мотенька, сиротинушка, матушки твоей ради! – не жалуйся…
На лицо ему капали слёзы, всё крепче прижимали его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением, он сам невольно прижимался к ней.
А она шептала, торопливо и жарко:
– Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я – молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что будет, если скажешь? Мне – побои, ему – горе, да и этому, – ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка…
Ему казалось, что он кружится в сухом и горячем вихре и стремглав летит куда-то вместе с нею. Он стал вырываться из её объятий, тогда женщина мягко и покорно развела руки и, застёгивая дрожащими пальцами ворот сорочки, тупо проговорила:
– Ну, бог с тобой, – иди, – прости тебе Христос…
– Я не скажу, – тихо молвил Матвей и, чувствуя, что она не поняла или не верит ему, повторил: – Слышишь – не скажу!
Палага странно согнулась, стала маленькой, до смешного, и, тревожно заглянув в лицо ему, спросила шёпотом:
– Ей-богу?
– Ей-богу! – сказал он, подняв глаза к потолку амбара, перекрестился и взял её за руки. – Только ты не уходи, пожалуйста…
– Мотя, – ах, господи!
Снова обняв его, она поцеловала лоб и щёки пасынка, радостно блестя глазами, полными слёз, и повела куда-то, говоря низким, точно чужим голосом:
– Сиротина мой – спасибо тебе!
Потом они сидели близко друг ко другу в саду, под вишнями, над ними чирикали воробьи, расклёвывая ягоды; был конец июня, липа цвела, цветень её золотил листья, медовый запах сладко кружил голову юноши.
Палага, поводя в воздухе белой, холёной рукой, задушевно говорила:
– Гляжу я на тебя – ходишь ты тихонький и словно бы не здешний, думаю – уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы все тут, как зайцы в половодье, на острове маленьком, и отец твой, и я, и этот человек, и всем нам каждому сиротство своё – как слепота!
Её румяное лицо казалось Матвею удивительно красивым, речь – умною, как речи дьячка Коренева. Всё ещё чувствуя волнение и стыдный трепет в теле, он доверчиво смотрел в глаза ей, и ему хотелось положить голову на круглое, немного загоревшее её плечо.
Вдруг откуда-то явилась рыжая борода отца, юноша вскочил на ноги, как будто его прутом хлестнуло, а женщина поднялась тяжко, точно старуха.
– Я проснулся, кричу – Палага, квасу… – ворчал старик, позёвывая и крестя рот. – О чём беседу вели?
На нём была надета татарская рубаха, из-под неё торчали голые икры, обмотанные синим узором вздутых вен. Багровое лицо горело среди зелени огромным, чудным цветком, окружённое, как сиянием, рыжими волосами.
Матвей перевёл глаза на мачеху – стройная, румяная, с маленьким, точно у ребёнка, ртом, она стояла, покорно сложив руки на груди, бледная.
– Я кого спрашиваю? – рявкнул старик.
Сын негромко ответил, глядя под ноги себе:
– Она мне рассказывала…
– Как в Балымерах мужики жили, за барами, – вздохнув, договорила Палага.
– Расскажет она! – проворчал Кожемякин, косо посмотрев на жену, и сурово отослал её готовить чай.
Матвей видел его тяжёлый, подозрительный взгляд и напряжённо искал, что сказать старику, а тот сел на скамью, широко расставив голые ноги, распустил сердито надутые губы в улыбку и спросил:
– Ну, что скажешь?
– За баней на берёзе ремез гнездо свил, – вдруг выдумал Матвей и испуганно оглянулся, сообразив: «Сейчас велит – покажи!»
– Это ты врёшь, брат! – сказал отец и завыл, зевая.
Сад вздрогнул, точно расправив зелёные крылья, – поплыл вверх.
– Кабы ремез, – поучительно гудел отец, – он бы гнездо строил на дереве с большим да крепким листом. Ремез – шьёт гнездо, – это надо знать!
Матвей облегчённо вздохнул, и ему стало жалко отца, стыдно перед ним. Старик оглянул сад и, почёсывая бороду, благодарно поднял глаза к небу.
– Добёр господь к земле своей – эко украсил её щедро как!
Смерил сына глазом и, вздохнув, продолжал:
– Велик ты становишься однако! Вот он – тайный ребячий рост: дерево летом не заметишь, сколько выросло, а весной, глядь – распустит наряды свои…
Скоро Палага крикнула пить чай. За столом старик начал хвалить Пушкаря.
– Хорош солдат – железо, прямо сказать! Работе – друг, а не то, что как все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и не охнет! Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!
Матвей поперхнулся крошками сдобной лепёшки, а Палага шумно вздохнула.
– Говорил он мне, – продолжал Кожемякин, – хочу, говорит, для племяшей избёнку поправить, дай-ко ты мне вперёд рублёв сорок. Изволь, получи! И сто – дам. Потому, говорю, крупа драная, что хороший работник – делу второй хозяин, половина удачи…