bannerbannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина

Максим Горький
Жизнь Матвея Кожемякина

Полная версия

Власьевна вздохнула и ответила:

– Жалеет, видно! Всё-таки – его тварь.

Но глубже всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу. Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.

Сидели за столом в малиннике; Савелий Кожемякин тряхнул головой, вобрал в грудь много воздуха и протянул руку.

– И вот – река Волга-матушка, братец ты мой! Ширины она огромной, глубока, светла и течёт… как будто в грудь тебе течёт, али бы из груди твоей льётся, – это даже невозможно понять, до чего хорошо, когда лежит пред тобою широкий путь водный, солнышком озолоченный! И бегут по нём, как лебедя, косовые лодки грудастые, однокрылые, под одним, значит, белым парусом. Золотые беляны с тёсом вальяжно, как дворянки в кринолинах, не спеша спускаются; тут тебе мокшаны и коломенки, и разного фасона барки да баржи, носа свои пёстрые вверх подняв, весело бегут по синей-то реке, как на бархате шёлком вышиты. На иных паруса кумачом оторочены, мачты-дерева вертунами золочёными украшены: где – стрела, где – петух, где рука с мечом, это – чтобы ветер показывать, а больше – для красы. Которые палубы крышами крыты, а по крышам коньки резаны, тоже кочета или вязь фигурная, и всё разными красками крашено, и флажки цветные на мачтах птицами бьются; всё это на реке, как в зеркале, и всё движется, живёт, – гуляй, душа!

Он говорил тихо и как бы на распев церковный. Толстые пальцы протянутой вперёд руки легонько шевелились, точно он псалом царя Давида на гуслях играл. Потом, опустив руку, он стал чертить пальцем на доске стола круги и кресты, задумчиво продолжая:

– Идёшь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, деревни, сёла у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пёстро кружится, бабьи сарафаны полымем горят – мужики-то поволжские сыто живут, одеваются нарядно, бабы у них прирабатывают, деньги – дороги, одежа – дёшева! Взглянешь, бывало, на берег, вспыхнет сердце – загогочешь во всю силу – эй, вы, жители! Здорово ли живём? Бечевой бурлаки согнувшись идут, как баранки на мочало вздетые – маленькие они издаля-то! Песни гудут, ровно бы большущие пчёлы невидимо летят. А ночью – потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят в небо как бы со дна реки, а в небе – звёзды эти наши русские, и так мило всё душе, такое всё родное человеку! Обнимает Волга сердце доброй лаской, будто говорит тебе: «Живи-де, браток, не тужи! Чего там?» Волга, Матвей, это уж воистину за труд наш, для облегчения от бога дана, и как взглянешь на неё – окрылится сердце радостью, ничего тебе не хочется, не надобно, только бы плыть – вот какая разымчивая река!

Он замолчал, вздохнув, и опустил голову; молчал и мальчик, охваченный светлым чувством гордости: никогда ещё отец не говорил с ним так мягко и сердечно.

– Теперь – про себя расскажи! – попросил он наконец.

– Про себя? – повторил отец. – Я – что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я – ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я – бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда – вот какое дело!

Сдвинув рыжие брови, он гулко крякнул, перекрестился, задев сына рукою по щеке, и крепко прижал его к себе.

– Не по возрасту тебе эти рассказы, зря это я! Кабы ты старше был…

– Мне уж одиннадцатый год! – напомнил Матвей.

– Велико дело! Ну, я прилягу, вздремлю. Поди-ка, скажи Власьевне – войлок бы мне принесла.

– Я сам…

– Нет, лучше она…

Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне – снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она была такая важная и красивая.

«Лучше меня!» – завистливо подумал он и грубым голосом сказал:

– Эй, отнеси, поди, тяте серый войлок!

Она быстро взглянула на него, покраснела и убежала в горницу отца; её торопливость понравилась Матвею; нахмурив брови, он поднял голову и важно вышел за ворота.

Ему было не велено выходить на улицу без Созонта, и раньше он никогда не решался нарушать запрет отца, но сегодня захотелось посидеть у ворот одному.

Тёплое небо было пусто, и на улице – ни души; жители, покушав пирогов, дремали в этот час. Где-то вдали скрипела верёвка качелей, взвизгивали девицы, а с реки долетал смягчённый и спутанный далью крик ребят. Вдоль улицы, налитой солнцем, сверкали стёкла открытых окон, яркие пятна расписных ставен; кое-где на деревьях в палисадниках люди вывесили клетки с птицами; звонко пели щеглята, неумолчно трещали весёлые чижи; на окне у Базуновых задумчиво свистела зарянка – любимая птица Матвея: ему нравилось её скромное оперение, красная грудка и тонкие ножки, он любил слушать её простую грустную песенку, птица эта заставляла его вспоминать о матери.

Весенние песни пленных птиц заглушал насмешливый свист скворцов. Чёрные и блестящие, точно маслом смазанные, они, встряхивая крыльями, сидели на скворешнях и, широко открывая жёлтые носы, дразнили всех, смешно путая песню жаворонка с кудахтаньем курицы. Матвей вспомнил, что однажды Власьевна, на его вопрос, почему скворцы дразнятся, объяснила:

– От зависти да со зла! Скворцы да воробьи в бога не верят, оттого им своей песни и не дано. Так же и люди: кто в бога не верит – ничего не может сказать…

Мальчик смотрел вдоль улицы, обильно заросшей травою, и представлял себе широкую синюю полосу Волги. Улица – река, а пёстрые дома в садах – берега её.

Но это не волновало сердца так приятно и бодро, как волновал рассказ отца.

Гулко щёлкнуло о скобу железо щеколды, из калитки высунулась красная голова отца, он брезгливо оттопырил губу, посмотрел вдоль улицы прищуренными глазами.

– Подь сюда!

А на дворе взяв сына за плечо, уныло заговорил:

– Вот оно: чуть только я тебе сказал, что отца не слушался, сейчас ты это перенял и махнул на улицу! А не велено тебе одному выходить. И ещё: пришёл ты в кухню – Власьевну обругал.

– Я не ругал! – угрюмо глядя в землю, сказал ней.

– Она говорит – ругал…

– Врёт она!

Долго и молча отец ходил по двору, заглядывая во все углы, словно искал, где бы спрятаться, а когда, наконец, вошёл в свою горницу, то плотно прикрыл за собою дверь, сел на кровать и, поставив сына перед собою, крепко сжал бёдра его толстыми коленями.

– Давай мы с тобой опять говорить… о делах серьёзных.

Положив тяжёлую руку на голову сына, другой, с отрезанным суставом мизинца, он отёр своё красное виноватое лицо.

– Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, вот так же задевал бы он!

Матвею стало жалко отца, он прижался к нему и сказал:

– Это пройдёт.

Старик приподнял глаза к потолку, борода его затряслась, губа отвисла, и, вздохнув, он прошептал:

– Умрёшь – всё пройдёт, да вот – пока жив – мешает.

Рука его как будто стала ещё тяжелей.

– И, – сказал он, глядя в окно, – затеял я жениться…

– На Власьевне? – спросил сын, спрятав голову под бородой отца.

– Не-ет, на другой…

Облегчённо вздохнув, Матвей улыбнулся и молвил:

– Это хорошо, что не на ней!

– Ну-у? Али хорошо?

– А как же! – горячо и быстро шептал мальчик. – Она вон всё про колдунов говорит!

– Я, брат, в эти штуки не верю, нет! – весело сказал отец. – Я, брат, колдунов этих и в будни и в праздники по мордам бивал, – в работниках жил у колдуна – мельник он, так однажды, взяв его за грудки…

Он оборвал речь, прикрыл глаза и, печально качая головою, вздохнул.

– Так вот, – значит, будет у тебя мачеха…

– Молодая? – спросил Матвей.

– То-то, что молодая!

Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.

– О, господи, господи, – вздохнул старик. – Бабы, брат, это уж такое дело, – не понять тебе! Тут – судьба, не обойдёшь её. Даже монахи и те вон…

Едва перемогаясь, чтобы удержать слёзы, сын пробормотал:

– Была у тебя жена-то…

– Была, да – нет. А тебе надобен присмотр: женщину надо добрую да хорошую. Вот я и нашёл…

Поглядев на окно, где стояли два горшка с розанами и штоф какой-то золотисто-жёлтой настойки, он тихо продолжал:

– Мать твоя – она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала, так жалела всех, что и верно – некуда ей было девать себя, кроме как в монастырь запереться. Ну, и заперлась…

Матвей вздрогнул, изумлённо и недоверчиво глядя в лицо отцу.

– Она разве в монастыре? В этом, в нашем?

– Нет, – сказал отец, грустно качнув головой, – она далё-еко! В глухих лесах она, и даже – неизвестно где! Не знаю я. Я с ней всяко – и стращал и уговаривал: «Варя, говорю, что ты? Варвара, говорю, на цепь я тебя, деймона, посажу!» Стоит на коленках и глядит. Нестерпимо она глядела! Наскрозь души. Часом, бывало, толкнёшь её – уйди! А она – в ноги мне! И – опять глядит. Уж не говорит: пусти-де! – молчит…

 

Матвей заплакал: было и грустно и радостно слышать, что отец так говорит о матери. Старик, наклонясь, закрыл лицо его красными волосами бороды и, целуя в лоб, шептал:

– Глазёнки у тебя её, и ты тоже будто всё понимаешь, – эх, сынок мой! Сынишка ты монашкин…

Борода его стала сырой. В сердце мальчика ещё горячее и ярче вспыхнула любовь и жалость к большому рыжему человеку, в котором он чувствовал что-то хорошо знакомое детскому сердцу.

Теперь, когда Матвей знал, что мать его ушла в монастырь, Власьевна стала для него ещё более неприятна, он старался избегать встреч с нею, а разговаривая, не мог смотреть в широкое, надутое лицо стряпухи. И, не без радости, видел, что Власьевна вдруг точно сморщилась, перестала рядиться в яркие сарафаны, – плотно сжав губы, она покорно согнула шею.

Вскоре отец захворал, недели две он валялся по полу своей комнаты на широкой серой кошме, весь в синих пятнах, и целые дни, сидя около него, мальчик слушал хриплый голос, часто прерываемый влажным, глухим кашлем.

Окна были наглухо закрыты ставнями, комната полна сумрачной прохлады, и в чуткую память мальчика свободно и глубоко ложились простые отцовские рассказы.

– Я, брат, был мужик – распахни-душа, доверчивый, только обозлили меня разные жулики! Есть на Руси такие особые люди: будто он хороший и будто честно говорит – а внутри себя просто гнилой жулик: ни в нём нет веры ни во что, ни ему, сукиному сыну, ни в чём верить нельзя. Влезет эдакий в душу тебе, подобно червю, и незаметно источит её. А со мной дружбу легко начать: увижу, бывало, весёлого человека – вот мне и друг! Ну, жулики этим пользовались. Вот, Матвей, подрастёшь ты, может, услышишь про меня здесь худую речь – будто деньги я не добром нажил или там иное что, ты этому не верь!

– Не буду! – обещал сын.

– Не верь! Деньги – они всеми одинаково наживаются – удачей! Удачлив – наживёшь, неудачлив – хоть тысячу людей ограбь, всё нищим будешь. Это – вроде игры. Бывает – дойдёшь в игре до драки – эка беда! Нельзя иначе-то: положено нам судьбой жить в азарте. Я не хвастаюсь, может и нехорошо что делал, против божьих заповедей, так ведь и все против их! А которые стыдятся, они вон в леса, в скиты, в монастыри уходят. Не всем по монастырям жить, а то и монахи с голоду помрут. А один человек – не житель, рыба и та стаями ходит да друг друга ест…

– Супротив других я, думается, не крупен грешник. Ты вот возьми-ка губернию нашу, Воргород: тамошние богачи все разбойники! Соборный староста, судоходец Соковнин – я-то его больно хорошо знаю! – он с Максимом Башлыком в товарищах был. Максим этот, годах в двадцатых, а может и раньше, на верхнем плёсе атаманом ходил, Балахну грабил однажды, именитого купца Зуева вчистую обобрал – семь бочек одного серебра-золота увезли. Молодцов у Максима немного было, а всё орёл к орлу, и ни одного из них, слышь, не поймали – смекай! А теперь этот Соковнин – благочестивый человек и у властей – в ласках. И многие этак-то! Масловы, рыбники, от фальшивых денег вознеслись, а теперь старый-то Маслов золотую медаль носит. Ты не думай, я не осуждаю, а рассказываю. Тут вся верхняя Волга в старину-то разбоем жила, тем Воргород и славен, тем он и крепко встал. В каждой семье есть пятнышко, и, почитай, у всех в родне – монах али монахиня, а то скитница отмаливают грехи-то старинные. Разбои да фальшивые деньги, а после того – Севастопольская кампания: ратников на войну снаряжали – лыко за кожу шло по той поре. Метель была денежная, ассигнации снегом на головы падали, серебро мерками мерили! Лабзин-купец, хлебник большой, в сороковом году, в голод великий, приехал к Бутурлину – губернатору: жертвую, говорит, голодным три мерки серебра! Это сколько? – спрашивают. Три, говорит, мерки, а сколько в них – мне не счесть! Не жалели денег-то, вроде бар. Одна разница – баре искуснее жить умеют. Они, брат, – да, они могут!

Старик, улыбаясь, закрыл глаза, словно вспомнив что-то хорошее, и, помолчав немного, продолжал:

– Ты одно помни: нет худа без добра, а и добро без худа – чудо! Господь наш русский он добрый бог, всё терпит. Он видит: наш-то брат не столь зол, сколько глуп. Эх, сынок! Чтобы человека осудить, надо с год подумать. А мы, согрешив по-человечьи, судим друг друга по-звериному: сразу хап за горло и чтобы душа вон!

Слушая чудесные сказки отца, мальчик вспоминал его замкнутую жизнь: кроме лекаря Маркова и молодого дьячка Коренева, никто из горожан не ходил в гости, а старик Кожемякин почти никогда не гулял по городу, как гуляют все другие жители, нарядно одетые, с жёнами и детьми. Церковь они посещали Никольскую – самый бедный приход, а в монастыре, где молились лучшие люди города, Матвей никогда не был. Входя в свой тёмный и тесный старый храм, мальчик замечал, что народ расступается перед отцом нехотя, провожает его косыми взглядами, враждебным шёпотом.

Вспомнил он, как однажды Пушкарь шутя говорил Созонту:

– Откуда вы с хозяином – никому не известно, какие у вас деньги – неведомо, и кто вы таковы – не знатно никому! Вот я – я здешний, слободской человек и могу тебе дедов-прадедов моих с десяток назвать, и кто они были, и чем их били, а ты – кто?

– Так вот как она строго жизнь наша стоит! – говорил отец, почёсывая грудь. – И надо бы попроще как, подружнее жить, а у нас все напрягаются, чтобы чужими грехами свои перед богом оправдать али скрыть, да и выискивают грехи эти, ровно вшей в одежде у соседа, нехорошо! И никто никого не жалеет, зверьё-зверьём!

Матвей тихонько напомнил:

– А мать?

– Мать? – задумчиво переспросил старик. – Да-а, она жалела людей! Она слабая была, запуганная; у неё, видишь ты, отца с матерью на торговой площади кнутом били, а она это видела. Тут тоже не всё ладно: отец-то её богомаз был, в Елатьме жили они – это на Оке есть такое жительство, – ну, так вот, он будто ризу снял с иконы, а мать – спрятала. Отец говорит: барин ризу снял, а не я! Барин – церковный староста, богатейший человек был, а с отцом у него нелады были. Тёмное дело! Посадили их под арест, а они – бежать, бариновы охотники – вослед и поймали их около Мурома, а отец-от Варварин отбиваться стал да зашиб, что ли, кого-то. Я о ту пору там был, в Елатьме этой, как били их, стоял в народе, глядь девица на земле бьётся, как бы чёрной немочью схвачена. Ну, жалко стало? А как мать её с отцом в каторгу пошли, осталась она, Варвара-то, как овца в лесу. Женились мы, да вот сюда и приехали, купил я тут усадьбу эту и поставил завод. Канатное дело я хорошо прошёл, мне оно сначала приятно было; ходишь, бывало, вдоль струн да вспоминаешь прожитое, как бы на гуслях играя. Ну, и зажили. Не больно весело, а дружно. Раз только из-за серёг вышло: были у меня серьги – яхонт-камень, жемчугом обложен, и подвески по жемчужине, с ноготь величиной, случаем они мне достались – богатейшая вещь! На, говорю, Варюха, носи! А она не хочу, говорит. Душу, говорит, украшать надобно, а не тело. Я говорю – дура! Душа серёг носить не станет! Спорили, спорили…

Он искоса посмотрел на сына, закашлялся и умолк, прикрыв глаза.

Вскоре после болезни отец обвенчался. Невеста, молодая и высокая, была одета в голубой сарафан, шитый серебром, и, несмотря на жару, в пунцовый штофный душегрей. Её доброе, круглое лицо словно таяло, обливаясь слезами, и вся она напоминала речную льдину в солнечный весенний день.

Отец стоял в синей поддёвке и жёлтой шёлковой рубахе, на складках шёлка блестел огонь лампад, и Матвею казалось, что грудь отца охвачена пламенем, а голова и лицо раскалились.

Матвея нарядили в красную рубаху, плисовые синие штаны и сапоги зелёного сафьяна на мягкой подошве, по-татарски расшитые жёлтым и красным.

Свидетелями были лекарь, дьячок, Пушкарь и огромный чернобородый мужик из Балымер, Яков, дядя невесты. Венчались в будни, народу в церкви было немного, но в тёмной пустоте её всё время гулко звучал сердитый шёпот баб. Около Матвея стояла высокая, костлявая старуха, вся в чёрном, как монахиня, и шипела, перекоряясь с Власьевной.

– Тоже и про твоего хозяина нехорош слушок ходит…

– Всё-таки, сударыня моя, не чета он ей…

– Чёт – нечет, судьба мечет, а ты тут при чём будешь?

Матвей думал:

«Что ж отец Власьевну-то не прогнал?»

После обряда невеста попросилась идти домой по улице в венцах и с попом, но отец кратко сказал:

– Не надо!

По церкви поплыл глухой и грозный гул.

Шли домой. Матвей шагал впереди всех без картуза: он нёс на груди икону, держа её обеими руками, и когда, переходя дорогу, споткнулся, то услышал подавленный и как будто радостный крик Власьевны:

– Ой, запнулся!

Всю дорогу вслед за свадебным шествием бежала пёстрая собака; иногда она обгоняла людей; высокая старуха, забегая вперёд Матвея, грозила собаке пальцем и шипела:

– Чтоб те розорвало, окаянную!

А чернобородый мужик на всю улицу сказал:

– Пёстрое житьё-то сулит!

Пришли домой, на дворе бабы начали о чём-то спорить, молодая испуганно глядела на них голубыми глазами и жалобно говорила:

– Тётеньки, не знаю я, как это…

– Где хмель-от? – спрашивала чёрная старуха.

А кто-то злорадно удивлялся:

– Не знаи-ить, бабоньки, ай да молодуха! Не знаить, слышите!

Толстая баба, похожая на двухпудовую гирю, дёргала молодую за рукав, убеждая:

– А ты – во-ой! Ты вой!

И вдруг молодуха, вытаращив глаза, пронзительно запела:

 
Ой, бедная я, несчастная,
Ни подружек у меня, ни сватеек,
Ни отца родного, ни матери,
Не подарят мне, сиротинушке,
Ни овечки, ни телёночка…
 

– Дура! – строго и презрительно закричала чёрная старуха. – Это когда надо было выть? Перед церковью, ду-урёха!

Отец растолкал баб, взял молодую за руку и, ласково усмехаясь, сказал:

– Ты погоди – побью, тогда и взвоешь.

Пришли поп, дьякон и дьячок Коренев; все гости ввалились со двора в комнаты, толкаясь, уселись за стол и долго в молчании ели свадебную лапшу, курник[5], пили водку и разноцветные наливки.

Матвей сидел обок с мачехой, заглядывая в глаза её, полно налитые слезами и напоминавшие ему фиалки и весенние голубые колокольчики, окроплённые росой. Она дичилась его, прикрывала глаза опухшими ресницами и отодвигалась. Видя, что она боится чего-то, он тихонько шепнул ей:

– Отец-то добрый…

Она вздохнула.

Пока за столом сидели поп и дьякон, все ели и пили молча, только Пушкарь неугомонно рассказывал что-то о военном попе.

– Хоть я, говорит, человек безоружный, но за уши вас оттаскать могу! Да и цап его за ухо, юнкера-то!

Поп звонко хохотал, вскидывая голову, как туго взнузданная лошадь; длинные волосы падали ему на угреватые щёки, он откидывал их за уши, тяжко отдувался и вдруг, прервав смех, смотрел на людей, строго хмурясь, и громко говорил что-нибудь от писания. Вскоре он ушёл, покачиваясь, махая рукою во все стороны, сопровождаемый старым дьяконом, и тотчас же высокая старуха встала, поправляя на голове тёмный платок, и начала говорить громко и внушительно:

– Не дело, боярин Савёл Иваныч, что обряда ты ни в чём соблюдать не хочешь, и тебе, Палагея, знать бы – не дело делаешь! В дом ты пришла – заздравной чары гостям не налила…

Отец чмокнул губой и громко проговорил:

– Налей сама да и вылакай, – ведьма!

– Брось, матушка! – сказал Яков, махнув рукой, и стал насыпать ложкой в стакан водки сахарный песок.

Баба, похожая на гирю, засмеялась, говоря:

– Какие уж порядки да обряды – цветок-от в курнике воткнут был совсем зря: всем ведомо, что невеста-то не девушка! Сорван уж давно цветочек-от!

Мачеха, наклоня голову, быстро перекрестилась; наклонив голову, Матвей услыхал её шёпот:

– Богородица… благословенная…

Отец встал и рявкнул на баб:

– Цыц!

Словно переломившись в пояснице, старуха села, а он широко повёл рукой над столом, говоря спокойно и густо:

– Вас позвали не уставы уставлять, а вот – ешьте да пейте, что бог послал!

– А я не хочу есть! – заявил Яков, громко икнув и навалившись грудью на стол.

– Ну, пей!

– А я и пить не хочу! Вино твоё вовсе не скусно.

– То-то ты сахару в него навалил!

– А тебе жаль?

Чернобородый мужик ударил ладонью по столу и торжествующе спросил:

– Ж-жаль?

– Ну, сиди! – сказал отец, отмахнувшись от него рукою.

Все кричали: Пушкарь спорил с дьячком, Марков – с бабами, а Яков куражился, разбивал ложки ударом ладони, согнул зачем-то оловянное блюдо и всё гудел:

 

– И сидеть не хочу! Я – гость! Ты думаешь, коли ты городской, так это тебе и честь?

Отец презрительно чмокнул и сказал:

– Эка свинья!

– Кто? – спросил Яков, мигая тупыми глазами.

– Ты!

Чернобородый мужик подумал, поглядел на хозяина и поднялся, опираясь руками о стол.

– Матушка! Марья! – плачевно крикнул он. – Айдате отсюда!

Вскочила молодая, заплакала.

– Дяденька Яков! Баушка Авдотья, тётенька…

– Молчи! – сурово сказал отец, усаживая её. – Я свиньям не потатчик. Эй, ребята, проводите-тка дорогих гостей по шее, коли им пряники не по зубам пришлись!

Пушкарь, Созонт и рабочие начали усердно подталкивать гостей к дверям, молодая плакала и утирала лицо рукавом кисейной рубахи.

«Словно кошка умывается», – подумал Матвей.

Вдруг поднявшись на ноги, отец выпрямился, тряхнул головой.

– Эх, дружки мои единственные! Ну-ка, повеселимся, коли живы! Василий Никитич, доставай, что ли, гусли-то! Утешь! А ты, Палага, приведи себя в порядок – будет кукситься! Мотя, ты чего её дичишься? Гляди-ка, много ли она старше тебя?

– Стеня и трясыйся должен бы ты, Савелий, жить, – говорил дьячок, доставая гусли из ящика.

– А в нём – беси играют! – крикнул Пушкарь.

Матвей прижался к мачехе, она доверчиво обняла его за плечи, и оба они смотрели, как дьячок настраивает гусли.

Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике был похож на женщину, и странно было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.

Вот он положил гусли на край стола, засучил рукава подрясника и рубахи и, обнажив сухие жилистые руки, тихо провёл длинными пальцами вверх и вниз по струнам, говоря:

– Внимай, Савелий, это некая старинная кантата свадебная!

И приятным голосом запел, осыпая слова, как цветы росой, тихим звоном струн:

 
Венус любезная советовалася
Яблок, завистная, отняти,
Рекла бо: время нам скончати прения,
Сердца любовию спрягати…
 

Матвей, видя, что по щекам мачехи льются слёзы, тихонько толкнул её в бок:

– Не плачь!

А дьячок торжественно пел, обливая его лицо тёплым блеском хороших глаз:

 
Загадка вся сия да ныне явная,
Невеста славная днесь приведётся;
Два сердца, две души соединилися,
И – се – песнь брачная поётся…
 

– Не плачь, говорю! – повторил Матвей, сам готовый плакать от славной музыки и печали, вызванной ею.

Она наклонилась к нему и прошептала знакомые слова:

– Скушно мне…

– Хорошо, да не весело! – буйно кричал отец, выходя на середину горницы. – А нуте-ка, братцы, гряньте вдвоём что-нибудь для старых костей, уважьте, право!

– И веселие свято есть, и ему сердцем послужим! – согласно проговорил дьячок.

Марков схватил гитару, спрятал колени в живот, съёжился, сжался и вдруг залился высоким голосом:

Эх, да мимо нашего любимого села…

А дьячок ударил во все струны, осыпал запевку раскатистой трелью и сочно поднял песню:

Протекала матка Колыма-река…

Отец, передёрнув плечами, усмехнулся молодой, крикнул:

– Ну, Палага, выходи, что ли?

И, одна рука в бок, а другая за поясом, плавно пошёл вдоль горницы, встряхивая головой.

– Видно, идти мне! – робко сказала Палага, встав и оправляя сарафан.

А песня разгоралась:

 
Как по реченьке гоголюшка плывёт,
Выше бережка головушку несёт,
Ой, выше плечик крыльем взмахивает!..
 

Отец, как бы не касаясь пола, доплыл до Палаги и ударился прочь от неё, чётко и громко выбивая дробь каблуками кимряцких сапог. Тогда и Палага, уперев руки в крутые бёдра, боком пошла за ним, поводя бровями и как будто удивляясь чему-то, а в глазах её всё ещё блестели слёзы.

– Эхма, старость, – прочь с костей! – покрикивал Савелий Кожемякин.

 
Стречу гоголю да утица плывёт,
Кличет гоголя, ах, ласково зовёт!..
 

Палага, точно голубая птица, плавала вокруг старика и негромко, несмело подпевала:

 
Понеж люди поговорку говорят,
Будто с милым во любви жить хорошо…
 

У Матвея слипались глаза. Сквозь серое облако он видел деревянное лицо Созонта с открытым ртом и поднятыми вверх бровями, видел длинную, прямую фигуру Пушкаря, качавшегося в двери, словно маятник; перед ним сливались в яркий вихрь голубые и жёлтые пятна, от весёлого звона гитары и гуслей, разымчивой песни и топота ног кружилась голова, и мальчику было неловко.

Первый раз он видел, как пляшет отец, это нравилось ему и – смущало; он хотел, чтобы пляска скорее кончилась.

– Хозяин! – просачивался сквозь шум угрюмый голос дворника. – Народ собрался, поглядеть просятся… хозяин, народ там, говорю…

– Гони! – хрипло сказал Кожемякин, остановясь и отирая пот с лица.

– Лаются.

– Гони, говорю! Народ! Свиньи, а – тоже! – зверями себя величают…

– Ладу нет! Мы там пятеро…

– Ид-ди! – крикнул отец, и лицо его потемнело.

К Матвею подошла мачеха, села рядом с ним и, застенчиво улыбнувшись, сказала:

– Вот я как расхрабрилася…

Он вдруг охватил её за шею так крепко, как мог, и, поцеловав щёку её, промычал тихо и бессвязно:

– Ты не бойся… вместе будем…

Палага цапала его голову и, всхлипывая, шептала:

– Мотенька, – спасибо те! Господи! Уж я послужу…

– Савелий, гляди-ка! – крикнул лекарь. – Эге-ге!

Мальчик поднял голову: перед ним, широко улыбаясь, стоял отец; качался солдат, тёмный и плоский, точно из старой доски вырезанный; хохотал круглый, как бочка, лекарь, прищурив калмыцкие глаза, и дрожало в смехе топорное лицо дьячка.

– Каково? – кричал Марков. – Молодой – не ждёт, а?

– Это – хо-орошо! – усмехаясь, тянул отец и теребил рыжую бороду, качая головой.

Лицо мачехи побледнело, она растерянно мигала глазами, говоря:

– Он ведь сам это…

Матвей сконфузился и заплакал, прислонясь к ней; тогда солдат, схватив его за руку, крикнул:

– Пошли прочь, беси! Пакостники!

И отвёл взволнованного мальчика спать, убеждая его по дороге:

– Ты – не гляди на них, – дураки они!

Долго не мог заснуть Матвей, слушая крики, топот ног и звон посуды. Издали звуки струн казались печальными. В открытое окно заглядывали тени, вливался тихий шелест, потом стал слышен невнятный ропот, как будто ворчали две собаки, большая и маленькая.

– Зря…

– Ми-илый…

Мальчик тихонько подошёл к окну и осторожно выглянул из-за косяка; на скамье под черёмухой сидела Власьевна, растрёпанная, с голыми плечами, и было видно, как они трясутся. Рядом с нею, согнувшись, глядя в землю, сидел с трубкою в зубах Созонт, оба они были покрыты густой сетью теней, и тени шевелились, точно стараясь как можно туже опутать людей.

– Жена ли она ему-у? – тихонько выла Власьевна.

А дворник угрюмо ворчал:

– Говорю – зря это…

Мелко изорванные облака тихо плыли по небу, между сизыми хлопьями катилась луна, золотя их мохнатые края. Тонкие ветви черёмухи и лип тихо качались, и всё вокруг – сад, дом, небо – молча кружилось в медленном хороводе.

После свадьбы дома стало скучнее: отец словно в масле выкупался – стал мягкий, гладкий; расплывчато улыбаясь в бороду, он ходил – руки за спиною – по горницам, мурлыкая, подобно сытому коту, а на людей смотрел, точно вспоминая – кто это? Матвею казалось, что старик снова собирается захворать, – его лицо из красного становилось багровым, под глазами наметились тяжёлые опухоли, ноги шаркали по полу шумно. Мачеха целыми днями сидела под окном, глядя в палисадник, и жевала солодовые да мятные жамки, добывая их из-за пазухи нарядного сарафана, или грызла семечки и калёные орехи.

– Хошь орешков? – спрашивала она, когда пасынок подходил к ней.

Он не умел разговаривать с нею, и она не мастерица была беседовать: его вопросы вызывали у неё только улыбки и коротенькие слова:

– Да. Нет. Ничего.

Иногда она сносила в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её:

– Что ты всё плачешь?

– Али я плачу? – удивлённо воскликнула она, дотронувшись ладонью до щеки, и, смущённо улыбнувшись, сказала: – И то…

– О чём ты?

– Так! Привычка такая…

Почти всегда, как только Матвей подходил к мачехе, являлся отец, нарядный, в мягких сапогах, в чёрных шароварах и цветной рубахе, красной или синей, опоясанной шёлковым поясом монастырского тканья, с молитвою.

5Большой слоёный пирог — Ред.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru