– Женя! – прошептал он. – Как я буду?
– Поймите же – не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!
Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её – так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.
– Родимая! – бормотал он. – Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, – что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой…
– Перестаньте! – сказала она, оглянувшись.
– Об одном прошу тебя, – жарко говорил он, – будь сестрой милой! – не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя…
– Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, – сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
Он отрицательно махнул рукою.
– Нет. Зря человека не буду обижать, – всегда бы на её месте ты была – разве хорошо?
Дошли до Мордовского городища – четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц[13] и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
– Сядем.
Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
– Прощай, Женюшка, прощай, милая…
– Слушайте, – говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. – Вы дайте-ка мне денег…
– Бери сколько хошь…
– Мне – не надо! – сердито сказала она, вырвав руку. – Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто – слова, утешительные и нехитрые.
Вспомнилась злая речь Маркуши:
«Людям что ни говори, – всё будет: отстаньте!»
Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
«Уедет – забудет… Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски».
Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она – бедная, а надобно сына воспитывать.
«Ну да! – размышлял он всё более уверенно. – Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!»
И на другой день предложил:
– Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня…
– Да, да! – торопливо согласилась она. – Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
– Отъезд – пустяки! – хмуро сказал Матвей. – Я – для Бори и, вообще, для житья…
Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
– Ну-у – это потом, если понадобится когда-нибудь…
– А сейчас бы взяла?
– А сейчас…
Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:
– А сейчас я возьму двадцать пять рублей, – не двадцать, а двадцать пять! Вот.
«Дурак я! – выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. – Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает».
Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.
Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.
Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:
– Отчего такие маленькие лошади?
– Здесь скотина мелкий, – грустно отвечал татарин.
– Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки…
Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.
– Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены…
Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.
Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:
– Ты – не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, – а?
– Конечно, буду! – неохотно отвечал мальчуган.
Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:
– Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?
– Покорно благодарю, – бормотал он, следя за Евгенией.
А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь – не ловушка ли новая – эта открытая дверь?
Жалко было её.
«Одна. Куда едет? Одна…»
– Готова! – сказал Шакир.
Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица.
– Ну…
И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря:
– Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься… она спит.
Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей.
Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах – тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого – бесконечную пыльную дорогу.
– Ну – прощайте, друг мой…
Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов:
– Не забывай Христа ради, всё-таки я – человек! Не забывай, пожалуйста!
Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит:
– Сыветлый…
Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец.
«Все её полюбили, не один я…»
– Ах, господи! – кричал Боря, прыгая в возке. – Да дядя же Матвей, иди же!
Он подошёл к мальчику, устало говоря:
– Пиши, а? Пожалуйста…
– Я буду, – очень длинные письма…
Хлопая его ладонями по щекам и ушам, мальчик шмыгал носом, сдерживая слёзы, а капли их висели на подбородке у него.
Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком.
Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми.
– Ну, вот, – говорила казначейша, сморкаясь, – уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней…
– Сейчас… благодарствую!.. – пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком.
Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу.
Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и – когда горбина дороги скрывала его – сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз.
Кожемякин остановился, сняв картуз.
«Прощай, Евгенья Петровна!»
Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот уехала она, стало очень грустно, но – он переживал более тяжёлые и острые минуты.
Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе.
«Устал я за эти дни! – размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. – Ждал всё, а теперь – решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме – худо, а зароют и – полегчает!»
Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, – Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова:
«Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, – надо любить!»
Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу – все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:
– О-о, милая…
Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.
Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари – у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить.
«Бабам – интереснее жить! – нехотя подумал Матвей. – Дела у них эдакие… дети тоже…»
Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге.
Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики – все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями – пустотой, которая окружала каждый дом.
Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, – захотелось бежать в город, встать там на площади – на видном для всех месте – и говорить мимо идущим:
«Милые мои люди, несчастные люди, – нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас – покидают, все вам – судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей – милые мои люди, родные люди!..»
Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов:
«Никто не услышит, а услышат – осмеют… Только и всего…»
И опустил голову, чужой сам себе.
Дважды ударил колокол, – вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду.
Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, – они показывали без четверти три.
Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю.
Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова:
«Оканчивая записи мои и дни мои, скажу тебе, далёкий друг: страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тём людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил всё в бедных мыслях про себя самого, как цыплёнок в скорлупе, а вылупиться – не нашёл силы. Думаю – и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому неведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва – все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся».
Написав эти строки, он поглядел на них, прищурясь, с тоскою чувствуя, что слова, как всегда, укоротили, обесцветили мысли, мучившие его, и задумался о тайном смысле слов, порою неожиданно открывавших пред ним свои ёмкие души и странные связи свои друг с другом.
Вспомнилось, как однажды слово «гнев» встало почему-то рядом со словом «огонь» и наполнило усталую в одиночестве душу угнетающей печалью.
«Гнев, – соображал он, – прогневаться, огневаться, – вот он откуда, гнев, – из огня! У кого огонь в душе горит, тот и гневен бывает. А я бывал ли гневен-то? Нет во мне огня, холодна душа моя, оттого все слова и мысли мои неживые какие-то и бескровные…»
За шкафом неустанно скребла мышь – Кожемякин знал её, ночами она серым комочком выкатывалась на середину комнаты и, зорко сверкая чёрной пуговкой круглого глаза, ловкими лапками отирала острую мордочку.
В эту ночь она мешала тишине души; Матвей Савельев тихонько сказал:
– Кш! Я тебя…
И поднялся на ноги, чувствуя пугающее замирание сердца; всё тело вдруг сделалось вялым, непослушным, а кровь точно сгустилась, течёт тяжко и – вот остановится сейчас, потопит сердце.
Ощущение тошноты и слабости кружило голову, окутав мысли липким, всё гасящим туманом; придерживаясь за стену руками, он дошёл до окна, распахнул ставни и лёг грудью на подоконник.
В чёрном небе дрожали золотые цепи звёзд, было так тихо, точно земля остановилась в беге и висит неподвижно, как маятник изломанных часов.
И в тишине, спокойной, точно вода на дне глубокого колодца, деревья, груды домов, каланча и колокольня собора, поднятые в небо как два толстых пальца, – всё было облечено чем-то единым и печальным, словно ряса монаха.
Взвыла спросонья собака, укушенная блохой или увидавшая страшный сон, зашелестела трава – прошёл ёж, трижды щёлкнув челюстями; но звуки эти, неожиданные и ненужные, ничего не поколебали в тёмном, устоявшемся молчании душной ночи, насыщенном одуряющим, сладким запахом липового цвета.
Где-то близко рассыпался сухой, досадный треск, стало слышно тяжёлое и ленивое шарканье ног по земле и старческий голос, бормотавший:
– Господи Исусе…
«Старик, за восьмой десяток ему, – думал Кожемякин о стороже, – а вот, всё караулит людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует, что – может! И до смертного часа своего…»
Старик покорно закрыл глаза.
«Так, однажды ночью, настигнет и меня последний час мой…»
Эта жуткая мысль точно уколола больное сердце, оно забилось сильнее и ровнее, старый человек упрямо сдвинул брови, отошёл к постели, лёг и стал перечитывать свои записки, вспоминая, всё ли, что надобно, он рассказал о жизни.
«188…
Три недели минуло с того дня, как уехала она, а всё упрямей стремится пленённая душа моя вослед ей, глядеть ни на что не хочу и не могу ни о чём думать, кроме неё. Неукротима дневная тоска моя, а ночами приходит злая ревность и обидно терзает сердце сладостными соблазнами. Хожу по двору и саду, – хоть бы следок ноги со увидать! Вспоминаю умные речи и улыбку вижу, дразнит она меня и лишает ума. Дрова колоть принимался, в полях шатаюсь до упадка сил, ничто не помогает. Ночами же поднимаюсь на чердак, лежу там на постели её, горю, плачу и злобой исхожу. Змея, проползла ты сквозь сердце моё, никогда не вылечусь от этого. Ведь заигрывала ты со мной, было это, а – зачем, коли я не нужен тебе? Теперь, поди-ка, другой смотрит на тебя довлеющими глазами, и опять улыбаешься ты ему, маня к себе и разжигая плоть неугасимым огнём. Противны были мне скопцы, а ныне думаю: только они, может, нашли верное средство против озлобления плотского, кое низводит человека до безумного пса. Раз бы один после сладкой муки любовной уснуть рядом с тобой, Евгеньюшка, и навек бы согласился уснуть, умер бы в радости, ноги твои бессчётно целуя…»
Прочитал Кожемякин это место, потихоньку вздохнул и, поправляя очки, подумал о себе, как о чужом:
«Не столько тут любви, сколько обиды. Мелкое сердце, мелкое…»
И стал читать дальше, перевернув несколько страниц.
«Нашёл сегодня в псалтире единственное по сию пору, краткое письмо её; пишет: «Вот мы и приехали в Воргород, отдохнём здесь два дня, а дальше уж на пароходе, по этой славной реке».
Вспомнилась широкая, серо-синяя полоса реки, тянется она глубоко в даль и исчезает промеж гор и лугов, словно уходя в недра земли, а пароход представился мне маленьким. Как почтовый возок на избитой дороге, прыгает он на воде. А нет на нём никого, кроме строгой женщины с вихрастым мальчиком, и оба они – как мухи. Говорила, что надо жить в тёмной нашей щели, в глупости людской для пользы их, а сама вот уехала. Споря с Маркушей, опрокинула его словами, а правда осталась его и стоит незыблема: всякому до себя!»
«Опять полюбил я в церковь ходить. Хорошо: много народу вокруг, а один ты в нём, над народом и тобою бог – и тоже один. Хорошо, что новый поп Александр проповедей не говорит, а просто выйдет с крестом и улыбается всем, точно обещая что-то ласковое сказать. Прислали его из Воргорода, проштрафился чем-то будто бы; к нам в наказание послан. Отец Павел перед смертью своей каждое воскресенье проповеди говорил; выходило у него скушно, и очень злился народ – обедать время, а ты стой да слушай, до чего не по-божьи живёшь. А этот и словам и времени меру знает, служит негромко, душевно и просто, лицо некрасиво, а доброе и милое, только щёку всё подёргивает у него, и кажется, будто он моргает глазом, дескать погодите, сейчас вот, сию минуту! Глядишь на него и всё ждёшь – вот он что-либо сделает или скажет, необычное, всем приятное, и очень хорошо стоять в тёмном уголку с этим ожиданием в душе».
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
Ночь была лунная, до полуночи оделась земля инеем, хорошо стало, как посеребрилось всё и поседело. А рассвет был чист, безоблачен и ласков, город сделался мил и глазам и душе, когда стоял, будто розовым снегом осеян, и дым из труб поднимался, словно из кадил многих. Тут опять вспомнил её слова, что земля – храм, а жизнь – богослужение. Хорошие слова, и утром рано, пока люди не проснулись, как будто верны они, а дневной жизни – не соответствуют. Где же тут храм, ежели базар, и какое богослужение, коли торг и драка ежедень почти!
Хочется мне иной раз обойти невидимкой весь город из дома в дом, посидеть в каждой семье и оглядеть – как люди живут, про что говорят, чего ожидают? Или, как я, ждут неведомо чего, жизнь так же непонятна им, и думы их лишены вида?
Совершаются в городе разные случаи, смешные и печальные, а мне записывать их неохота. Плывёт сор поверх реки, и – плыви, а что в глубине течения – неизвестно. Вон, у Стоякиных трёхлетний ребёнок керосину напился, а у бондаря Мигунова сбежала сестра неизвестно куда. Локтев, лавочник, голову жене проломил, одурела она, речи и памяти лишившись, и всё в эдаком роде. А на свадьбе у Титовых напились все, полегли спать кто где, утром Яков Титов проснулся, а рядом с ним в постели невестина сестра, разбудил он её, она кричать: «Батюшки, что это? Где же мой-от муж?» А он в сенях, со свахой спит. Покричали, подрались, поплакали, да снова пировать. Бабы тоже много на свадьбах пьют. Какая однако надобность помнить всё это и записывать, какой тут смысл? Нет никакого смысла в этом…»
«Сегодня утром застиг меня в грустях Шакир и пристал, добряга; уговаривать начал: не одна-де хорошая женщина на земле живёт. По-ихнему, по-татарски, конечно, не одна, а для нас, видно, иначе положено, каждому даётся на всю жизнь одна любовь, как тень. Он, чудак, всё уговаривает меня вывихнутыми словами: пропал твоя башка, хозяйн, когда так будешь жить. А кому её нужно, башку мою? Ты, говорит, себя мало любить умеешь, тебе надо другого человека, чтобы много любить его. Полюбишь, себя забудешь, хорошо будет. Отца Виталья вспомнил, как он его поучал, и – хоть татарин, а пожалел человека до слёз. Спился отец Виталий, дошёл до белой горячки и помер. Ходил по улицам в безобразном виде, глаза кровью налиты, тело наго, останавливал людей и жаловался:
– Бе той Диоскор жидовин! Дьяволы, почто вы мне этого не сказали, зачем скрыли от меня, ведь это я – Диоскор, моя фамилия Диоскуров, знали вы это!
И, в безумии, многих людей бил. Хороший человек пропал. Отчего у нас хорошие люди плохо живут и так мучительно кончают жизнь свою? Экий беспризорный народ все мы.
Какая ночь недобрая: ветер воет, усугубляя скорбь, тучи быстро бегут, точно неприятна им земля. Серпик лунный тонок, потерян в тучах и блестит слабенько, словно осколок донышка бутылки в тёмной куче мусора».
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в город проповедник-старичок, собирает людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит в кухне, плачет, а сказать ничего не может, одно говорит – страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
«Проповедник у Сычуговых живёт. Старец маленький, вроде бы подросток телом, весьма древен, головка голая, только от уха к уху седенький, жидкий венчик. Уши остренькие, мышиные, нос длинный, загнут вниз, и рта не видать в заросли бородки да жёлтых усов. Глаза ввалились и тоже не видны, только слёзы непрестанно текут из них по тёмным щекам. Не благообразен, говорит трудно и невнятно, руки же всё время держит на столе и бесперечь шевелит пальцами, кривенькими, как птичьи когти, словно на невидимых гуслях играя. Посадили его в передний угол, под образа, сзади его горела лампада синего стекла, и свет от неё, ложась на голову старичка, синил её очень жутко.
Говорил о душе, что надо её беречь и любить, а мы ей связуем крылья и лишаем её Христа. Враг души первый и злейший – плоть, душа в ней подобна узнику в темнице. Человек двусоставен, в двусоставе этом и есть вечное горе его: плоть от дьявола, душа от бога, дьявол хочет, чтоб душа содеялась участницей во всех грехах плотских, человек же не должен этого допускать. Всё будто верно, а дальше – сомнительно и непонятно; спросили его, как же плоть-то победить? А он ответил – давайте ей полную волю во всём, чего она хочет, тогда она сама себя одолеет и пожрёт, и освободится душа, чиста служению божью.
Сидел рядком с ним провожатый его, человек как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком. Был там ещё один кривой и спросил он толстого:
– Стало быть – не согрешив, не покаешься, не покаявшись, не спасёшься, – так? Это мы слыхали!
Все начали ворчать на него, а толстый не ответил. Потом долго догадывались, где душа? Одни говорили – в сердце, другие – в черепе, в мозгу, а кривой снова дерзостно сказал:
– Неведомо – что, неведомо – где, а вы говорите – главное!
Слова – необычные и пропали без толку. Старец задремал, спутник же невежливо потряс его, спрашивая:
– Эй, где душа-то?
Тот, испуган толчками, долго дрожал и всхлипывал, потом объяснил: дана в плоть на испытание. И все успокоились, замолчали. Слушал я это, глядел на людей, и казалось мне, что уж было всё это однажды или, может, во сне мною видано. Был там ещё человек, тонкий и длинный, как жердь, носик пуговкой и весело вздёрнут, усы пушистые, глаза ясные, лоб большой, а лицо маленькое и не подходящее ему. Стоял он молча и улыбался, разглядывая всех, как знакомых. А когда пошёл я домой, пристал он ко мне, сказавшись двоюродным братом снохе Хряпова, той, что утонула, в пожар, на пароходе. Зовётся Семён Дроздов, показался мне весьма забавным, и зашли мы с ним к Савельеву в трактир, чайку попить, а там кривой уже сидит, слободской он, Тиунов, родной сын повитухи и знахарки Живой Воды, которая сводней была. Сам он человек ни к чему не причаленный, бродяга, пройдоха и в речах сильно дерзок. Связался Дроздов спорить с ним, говорит:
– Это очень хорошо, что люди душу ищут, давно пора, без души живём.
А кривой, бородку на палец накрутив, оскалил зубы и отвечает:
– Все эти разговоры – на нищий кафтан золотые пуговицы, на дурацкую башку бархатный колпак. Собрались овцу пасти, да забыли её приобрести. Сначала бы жён да детей перестали чем попадя колотить, водку меньше лакали бы, а уж потом и поискать – где душа спряталась?
– Нет, – говорит Дроздов, – не найдя души, правильного поведения не найдёшь…
А тот – своё:
– Проповедников этих в шею надо гнать: сами они вдосталь всего нажрутся, а людям внушают – не троньте, вредно!
– Этот наоборот: всё, говорит, можно.
Кривой даже привстал и словно укусить хочет.
– Без него знаем! Ты мне скажи, что первее всего нужно мне и всякому для хорошей жизни…
– А вот душа и нужна!
Тут кривой совсем освирепел, тычет чёрным пальцем в лицо Дроздову и говорит на весь трактир:
– Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного – не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что – друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…
Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется – будто кричит во всю мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу было и люди всё серьёзные, а они ничего, слушают, как будто и не про них речь. Удивился, и люди показались мне новыми, особливо этот слободской.
Не идёт из ума старичок: и древен, и не очень уж мудр, а заботится о людях, поучает их, желая добра. Другие же, в полной силе и обладании умом, бегут куда-то прочь от людей, где для них веселее и легче.
Потом Дроздов ко мне ночевать пошёл, у Хряпова ворота с восьми часов заперты, а было одиннадцать. Так и теперь живёт у меня».
«Дроздов часы разобрал на куски, а починить их, видно, не в силах, говорит, что потеряно какое-то трёхстороннее колесо; пёс его знает, бывают ли такие колёса. Забавный он. Насчёт кладов много говорит, будто умеет их искать и много разрешительных заговоров знает. Врёт, поди-ка. А иных мест люди занятнее и бойчее наших, как видится. Вот теперь дворник новый Максим, ярославский парень, тоже голова. Красивый наредкость, рыжий, глаза голубые, брови тёмные, рот – как у женщины: мал и ласков. Работает хорошо, не спеша, но споро и с любовью, точно ест работу. Сначала походит вокруг дела, обдумает и сразу видит, с чего легче начать. Шакир очень его хвалит: незаконный человек, говорит, не русский. А мне эти слова обидны и не очень по душе Максим сей. Книжек много имеет, держит их в чёрном сундучке, а сундучок на замок заперт. По вечерам читает вслух, недавно прочитал прежалостную историю: женщина уязвлена была великой любовью и покорно погибла от неё, как Палага и как всем бы женщинам следовало.
Про женщин очень памятно Дроздов говорит, хоть и не всегда понятно. С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его с каким-то графом, а Максим спрашивает:
– Ванькой звали графа-то?
Вот бы Максиму проповедовать, даром что молод он, а строг к людям.
– Не уважаю, – говорит, – я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит – стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет – снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий – отчего бы это? Максим говорит – от глупости. Так ли? Дураки и сами весело живут и другим забавны…»
«Спросил я Дроздова – чем он живёт?
– А хожу, – говорит, – туда-сюда и гляжу, где хорошие люди, увижу – потрусь около них. Выглядел вас на беседе тогда, сидите вы, как во сне, сразу видно, что человек некорыстный и ничего вам от людей не надо. Вот, теперь около вас поживу.
Пускай живёт; он хороший, только – очень со́вок, за всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне:
– Я таких людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно что делать, они из любопытства за всё могут взяться, вредные люди.
А Наталья всё хочет откормить его, он же ест мало и плохо, а сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима:
– А ведь ты тоже, пожалуй, незаконнорожденный.
– Врёшь! У меня мать-отец в законном браке.
– Это, – говорит, – ничего не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина – раз! Увидал её благородный человек – два! Куда изволите идти, и – готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное – женщина, она живёт по наитию, ей, как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как – всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и не найдёт, погибает даже.
Когда он про женщин говорит, глаза у него темнеют, голос падает до шёпота, и съёживается он, как в испуге, что ли.
– В женщине, – говорит, – может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт то так, то сяк, оттого и нельзя её понять…
Максим морщится, рубит:
– Врёшь!
– Нет, погоди-ка! Кто родит – женщина? Кто ребёнку душу даёт – ага? Иная до двадцати раз рожает – стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему – распутница, а по должности её – нисколько.
О женщине и о душе он больше всего любит говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы с почтением, даже со страхом, а всё-таки – распутно.
Рассказал Дроздов, как одна купчиха уговаривала его помочь ей тестя отравить.
«Тесть – безногий старичок, ездил он по всему дому в самодвижущем кресле, колёса суконной покромкой обмотаны; ездит он, покашливает на всех, головкой дёргает, – тихо-тихо в дому. Я при его персоне состоял в мальчиках, было мне тогда лет пятнадцать, убирал я за ним, доверял он мне письма читать и вообще наблюдал меня хорошо, даже, бывало, грозился: я тебя, дурака, в люди хочу вывести, и должен ты мне покоряться. Я покорялся – что мне? Сын его человек робкий был, но тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька! Исподтишка был он вину пристрастен; не то чтоб уж пьяница полный, а так, на зло своей судьбе, пил. А жена из бедных мещанок, красивая, с характером, с фантазией в голове.