И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, – вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет – к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три – ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает:
– Ты, – говорит, – Сеня, человек добрый, ты – честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, – говорит, – тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, – помоги, пожалей, гляди – какова я, разве мне такую жизнь жить надо?
Верно это говорила она – жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую – нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило – матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: «Везите меня в больницу, худо моё дело». Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня – как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся.
Лежу – вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет:
– Сказал, что это я тебя?
– Что вы, – говорю, – я же клятву принял.
– Врёшь, – говорит, – сказал, по глазам вижу! Только – напрасно это – чем докажешь?
Тут мне стало обидно.
– Вы, – говорю, – уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте.
И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько.
– Господи, – говорит, – как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, – говорит, – тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, – говорит, – я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, – это она про мышьячок.
Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб:
– Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, – догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость!
Я, конечно, согласился – мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму».
– Ну, а как она? – спрашиваю я Дроздова.
– Не знаю, – говорит.
– Отравила свёкра-то?
– Не слыхал. Я, – говорит, – как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё.
Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже – добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.
А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит».
«Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю – не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает:
– Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение!
Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется:
– Ой, извините великодушно!
Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то – хитёр, не то – глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку – роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и – всё молча.
Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене:
– Вот, Анюта, видишь, вот, ага?
А она решительно отвечает:
– Это заблуждение от невежества.
Он ко мне метнулся, просит:
– Продолжайте, почтенный Матвей Савельич.
Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, – тут он снова взвился:
– Именно – так! Вернейшее слово – заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них – весьма интересный и красноречивый труд.
Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с таким жаром, – просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.
Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:
– Саша!
А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:
– Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.
А попадья – снова и уже строго:
– Саша!
Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.
– Да, – говорит, – да… хорошо, Анюта.
И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:
– Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.
– Некому мне, – говорю, – разглашать-то.
Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую – не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.
А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много – книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.
Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души».
«Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:
– Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!
Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.
Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить – нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот – ничего».
«Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова – кабак, сердце болит…»
Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.
Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:
Душа своей пищи дожидает,
Душе надо жажду утолить!
Потщись душу гладну не оставить,
От мирской заботы удалить!
– А ты – жри! – ворчит Наталья.
Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:
– Комар…
Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:
– Старый Хряпов сказывал – Дроздов острогам сидел, деньга воровал…
Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:
– Не похож он на жулика.
– Ты его много видел? – убеждает Шакир. – Люди разны и жулик разный…
Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.
«Пойду к попу!» – сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.
С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.
– Кожемякиных дом-от?
– Да.
– Старик-от помер?
– Давно.
– Ты сын, что ли, его?
– Сын.
Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал – кто это?
– Не признаёшь или не хочешь? – приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.
– Как будто знакомы, – поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.
А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:
– Знакомы, чать, – работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, – не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, – верно, что ли?
И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:
– Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал – глаза всё те же. Зайдём в трактир – ну? Старое вспомнить?
Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.
И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:
– Эй, шестёрка!
Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.
– А ты – со старцем?
– Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!
Выпили, и он угрюмо спросил:
– Не женат, слышь? Отчего?
– Так как-то…
– Н-да-а, – сказал Савка, снова наливая рюмки. – У тебя будто любовница была, барыня, говорят?
– Врут! – с досадой ответил уколотый Кожемякин.
– А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?
Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы…
– Невесело живёшь, а? – приставал Савка, чмокая губами.
Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:
– Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно…
– Скушно? – подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.
– Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну – прогнали!
– Все что-то скучают, – тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился – от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.
– Кругом все скучают, наскрозь! – отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. – Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи – не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё – мимо сердца, не захватывает, нет!
Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.
– Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они – запьют или ещё что, – и пошёл камнем под гору!
Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.
– Я было тоже вклепался в работу – вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился – всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил – на чёрта оно мне? И жену и детей оставил – живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне – только держись! Тот скулит дай, другой просит – подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, – мы-де мир, а ты-де нам послушник!
Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.
– Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался – никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало – в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он – ах ты, мать честная! больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!
– Сам-от не веровал, что ли? – тихо спросил Кожемякин.
– Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей – не признавал. Замотал он меня – то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль – всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать – и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу – мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.
– Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне – стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, – я эти штуки наскрозь проник!
Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:
– Позвольте – разделить компанию?
А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:
– Вася, графинчик!
– Так, значит, проповедуя – не верует? – ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. – Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!
Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:
– «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес…»
– Эка подлая! – воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:
– «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…»
Кожемякин обернулся, держась за стол, – сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.
«Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, – знаю?» – внезапно подумал Кожемякин.
Савка хрипло смеялся, говоря:
– Он – снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту…
– Во-от! – пронзительно кричал Тиунов. – Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни – испугаются и хотят бога обмануть!
– Вер-рно! Как звать?
– Яков Захаров…
– Пей за правду!
Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:
– Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него…
Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:
– Так…
– Вот ты много видел, – звенел памятный голос кривого. – А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?
– Всё равно! – крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.
Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:
– Ну, я пошёл…
– Нет, всё-таки? – спрашивал Тиунов.
– Всё равно! Кожемякин – стой…
– Вы думаете – дураками легче жить?
– Верно! Дураками…
– Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина – в ненастье за ноги держит, в добрую погоду – неродима!
– А мне – наплевать!
И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:
Ой, меня матушка моя породи-ила,
Ой, да на горе, значит, на беду,
Эх, и не дала она ль мне доли,
Ой, сам я долюшки своей не найду!..
По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.
– Что, брат, – спросил он, тоже заплакав, – что-о?
Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.
На улице Максим оттолкнул Савку.
– Ты, боров, прочь!
И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:
– Сам прочь! Я тебе – кто?
– А вы идите, стыдно! – сказал Максим, толкая его вперёд.
Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:
– Зачем привёл свинья?
А Тиунов, качаясь, уговаривал:
– Позволь, князь, тут решается спор один, – тут за душу взяло!
Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало плесенью, голова Саввы – как морда сома, а пёстрая рожа Максима – железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря:
– Разве мы не одному царю служим?
Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве:
– Вы – о душе, почтенный?
– Пшёл ты, хвост…
А Дроздов лез на него.
– Вы – со старичком?
Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд.
– А-а-а, – выл Дроздов, – значит, вы… значит, вы…
Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая:
– Не надо, братцы, худого, ну его, не надо!
– Я могу извинить всякое свинство, – кричал Дроздов, – из уважения я всё могу!
Тихо и печально прозвучал голос Шакира:
– Острогам был – уваженья?
– Что такое? – удивлённо взывал Тиунов. – Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному…
А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол:
– У меня мать три месяца с графом Рудольфом…
Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал:
– Бей его, гнилую кость, рви хвост!
Снова кричал Дроздов:
– Не тронь меня, я большой человек!
Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему:
– Обязательно надо за девицами послать!
Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову:
– Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а?
Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался:
– Где им! Ты ли в картошке не луковица?
Савка поднял голову и громко закричал:
– Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой!
И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза:
– Аллилуйя, аллилуйя…
– Экой дурак! – сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит – день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.
…Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.
Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала:
– Любишь, серый?
– Люблю! – покорно соглашался он.
Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его:
– Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё – двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только – шалишь! – я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, – верно? Кто жизнь начал?
– А ты – хвост! – упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб.
Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:
– И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит – нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает – куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!
С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё – некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича:
– Ага, кликуша…
Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и – исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом.
…Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.
За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова:
– «Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать…»
Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит:
– Будем говорить просто, по-азбучному…
– Кривой – ушёл? – тихо спросил Кожемякин.
Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво:
– Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой – он ничего…
Помолчал и добавил:
– Он на якорь похож…
На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.
«Господи, господи, – думает он, – как я сам себе противен».
И снова лезут в уши книжные слова:
– «А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную…»
…Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.
– Тошно мне! – стонет Кожемякин.
– Рассолу, что ли, дать? – спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью.
– Рассказал бы что…
– Из книжки?
– Зачем? Про себя.
Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил:
– Про себя-то я ничего не знаю.
И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил:
– А вот, я расскажу, ворона меня любила, это – занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал страсть как, все руки вспухли, – больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал – бьёт меня не щадя, да и ну!
Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него.
– А потом – привыкла, да так – словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет.
Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал:
– А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная!
И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал:
– Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя – того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все…
Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?
В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос:
– Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу – умирает она, – взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено!
«Молодой, красивый, – думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, – ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше – в уголок прячется».
Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал, что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги, что он будит в душе что-то новое, непонятное ещё, но уже – обидное.
«Вот, погоди, я возьму себя в руки», – подумал Кожемякин, засыпая.
…Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, – на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.
«Вор! Максим!» – сообразил Кожемякин, приходя в себя, и, когда вор сунул голову под кровать, тяжело свалился с постели на спину ему, сел верхом и, вцепившись в волосы, стал стучать головою вора о пол, хрипя:
– Караул!
Вор, закидывая ноги, бил его пятками, царапал руками пол и шипел, как тёплое пиво.
– Попался! – давя его, шептал Кожемякин, но от волнения сердце остановилось, руки ослабели, вор, извиваясь, вылез из-под него и голосом Дроздова прошептал:
– Христа ради – погоди, не кричи! Ой, погоди-ка, послушай…
– Ты-ы? – удивлённо спросил Кожемякин и вдруг – обрадовался, а в следующую секунду стало обидно, что это не Максим.
Дроздов сел на полу и, точно кошка лапами, вытирая руками лицо, быстро шептал:
– Побей сам, а? Я те прошу богом, ну, на, бей, – только – не зови никого!
Он бодал головою в грудь Кожемякина, всхлипывал, и с лица его на голые ноги Матвея Савельева капали тяжёлые, тёплые капли.
– Молчи! – сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался – было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом.
– Кто тебя научил, а?
Кожемякину хотелось услышать в ответ – Максим, но Дроздов забормотал:
– Известно кто – бес!
– Дурак ты, дурак! – вставая с пола, сказал Кожемякин обиженно и уже без страха. Он зажёг огонь и вздрогнул, увидав у ног своих обломок ножа.
– Это ты – на меня? – шёпотом осведомился он, холодея.
Дроздов, встав на колени, торопливо зашептал, отмахиваясь обеими руками:
– Что ты, что ты, Христос с тобой! Укладку я хотел открыть – ну, господи, на тебя, эко!
– Ах ты, – вот уж дурак! – подняв нож, сказал Кожемякин, с чувством, близким к жалости. – Да разве этим можно? Она железом окована и двойной замок, болван!
Но поняв, что он не то говорит, Кожемякин двинулся к двери, а Дроздов, точно раздавленный паук, изломанно пополз за ним, хватая его за ноги и умоляя:
– Не ходи-и! Побей сам, милый, – не больно, а? Не зови-и!
Лицо у него было в пятнах, из носа текла кровь, он вытирался рукавами, подолом рубахи, и серая рубаха становилась тёмной.
«Здорово я его побил!» – удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то другом, медленно говорил:
– Я тебя, собаку, пригрел, приютил, сколько ты у меня испортил разного…
– Прогони меня! – предложил Дроздов, подумав.
– А не стыдно тебе? – пробормотал Кожемякин, не зная, что сказать, и не глядя на вора. Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал:
– Я человек слабый, я тяжело работать не могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, – пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место.
– Вот позвать полицию… – вяло сказал Кожемякин.
– Зови! – громко сказал Дроздов и ещё громче высморкался. – Она те встанет в денежку, она – не как я – сумеет в укладку-то заглянуть!