bannerbannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина

Максим Горький
Жизнь Матвея Кожемякина

Полная версия

И вдруг он заговорил укоризненно, без боязни, свободно:

– Эх, ты! Разве человек десяти целковых стоит, чтобы его на суд, в острог, и всё такое? Судья тоже! Предатель суду, ну, зови! Скандалу хлебнёшь вдосталь!

Кожемякину стало стыдно и неловко.

– Молчи, говорю, блудня!

Он не знал – что же теперь делать? И не мог решиться на что-нибудь определённое: звать полицию не думал, считая это хлопотливым и неприятным, бить Дроздова – противно, да и достаточно бит он.

И, когда в сенях вдруг раздался шорох, он испугался, вскочил со стула и растерянно сказал Дроздову:

– Идут, чу! Ты, чёрт, – ври чего-нибудь! Не хочу огласки…

– Конечно, – прошептал Дроздов, согласно кивнув головой, и встал с колен.

В двери появился Шакир, с палкой в руке, палка дрожала, он вытягивал шею, прищурив глаза и оскалив зубы, а за его плечами возвышалась встрёпанная голова Максима и белое, сердитое, нахмуренное лицо.

– Ну, что вы? – смущённо начал Кожемякин, махая на них рукою. – Это вот он всё…

– Лунатик я, – тревожно говорил Дроздов, крестясь и кивая головою. – Ей-богу же! В лунном сне пошёл, да вот, рожей о косяк, право!

– Идите, ничего! – устало пробормотал Кожемякин.

Они не торопясь исчезли. Дроздов, изогнувшись к двери, прислушался и с хитрой улыбкой шепнул:

– В сенях стоят!

«Точно я ему товарищ!» – мелькнула мимолётная мысль. Матвей Савельев сердито фыркнул: – Вот, позову, так они тебя так-то ли…

– Им только скажи! – прошептал Дроздов, глупо подмигнув. – Человека по шее бить первое удовольствие для всех!

Кожемякин почувствовал, что Дроздов обезоруживает его.

– Ну, ступай вон, блудня!

Но Дроздов повёл плечами, недоуменно говоря:

– Куда же я пойду? Ты думаешь, они поверили? Как же! Они меня сейчас бить станут. Нет, уж я тут буду – вот прикурну на лежанке…

Подошёл к лежанке, свернулся на ней калачиком и, протяжно зевнув, сказал:

– О, господи! Тепло…

Тогда Кожемякин, усмехнувшись, загасил свечу, сел на постель, оглянулся – чёрные стёкла окон вдруг заблестели, точно быстро протёртые кем-то, на пол спутанно легли клетчатые тени и поползли к двери, а дойдя до неё, стали подниматься вверх по ней. Ветер шуршал, поглаживая стены дома.

– Юродивый ты, Семён, что ли? – укоряя, заворчал он. – Прямо блаженный ты какой-то…

– Ничего, – не сразу отозвался Дроздов. – Всё хорошо вышло. А то бы полиция, туда, сюда, – расходы лишние. А так – дай мне завтра сколько не жаль, я уйду, и – прощай!

– Неужто не стыдно тебе против меня?

– И просить стыдно, брат!

– А воровать?

Дроздов вздохнул и ответил:

– Воровать, конечно, труднее, – а всё-таки своей рукой делается, никто не видит, никто не знает…

«Вот пёс!» – подумал хозяин. – Да ведь страшно?

– И страшно, – а всё-таки свободней будто! Взял да и пошёл, никому не обязан.

– Нет у тебя в душе никаких весов, брат! Совсем ты не понимаешь, что хорошо, что плохо.

– Нет, я понимаю – вот ты хорош человек.

– А ты хорошего меня обокрасть затеял!

– Плохой – сам обокрадёт.

– Толкуй с тобой! – воскликнул Кожемякин, невольно засмеявшись. – И не поймёшь: не то дурачок ты, не то – ребёнок, несмышлёная голова…

И почти до рассвета они мирно беседовали.

– Живёшь ты – нехорошо! – убеждённо доказывал Дроздов. – Никакого удовольствия в этой жизни, никаких перемен нет…

– А как бы, по-твоему, жить? – насмешливо спрашивал Кожемякин.

– Да так как-нибудь, чтобы сегодня одно, назавтра – другое, а через месяц там третье что-нибудь!

– В тюрьму и сядешь эдак-то.

– Везде люди одинаковы…

– Ты сидел?

– Я? Одиннадцать месяцев…

– Вот хорошо! За что?

– За деньги. Из-за них всего больше худа, – сонно ответил Дроздов.

– Украл?

– Да, как говорится…

– Много?

– Триста сорок семь с двугривенным…

Он вскочил, спустил с лежанки ноги, упёрся в неё руками и, наклонясь вперёд, оживлённо заговорил:

– Жид меня подвёл один, еврей, чёрт! Били их у нас в Звереве, жидов; крючники, извозчики, мясники, вообще – народ. Ух, брат, как били – насмерть! Женщин, девушек – за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики, знаешь, девушек-то, а они – как фарфоровые, ей-богу! Невозможно смотреть, обезуметь можно, потому, брат, груди женские и животы – это такие места, понимаешь, Исус Христос, цари и святые, – всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг сапожищами, а?

– Что ты врёшь! – вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом:

– Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я – всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, – всё вижу. Голое это женское тело треплют.

– Да за что? – спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством.

– Жиды, говорят!

– Врёшь ты!

– Право! Жиды, и – кончено!

Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати.

– Тут ты и своровал?

– Нет, я спустя неделю, что ли…

– У жида же?

– Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить – всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их – без пощады, так и рвут!

– Перестань про это! – строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. – Ты про себя скажи…

– Я – про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: «Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!» Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает – что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он – внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе – разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел! – цоп бумажник и за пазуху. Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё знал, из кантонистов, как начнёт рассказывать, что с ними делали, – просто ужас слышать! Бедный, конечно, дети, племянники, внуки – полна горница, того гляди раздавишь которого. Его тоже растрепали немножко – стёкла побили, мебель поломали, ну – живое всё цело осталось, спрятавшись. Дал я ему триста сорок семь с двугривенным – раздели, мол, потерпевшим, и сам поправься! А он – не понял, да в полицию и заяви на меня, ну, сейчас приходит околоточный: «Вы Лобковичу-еврею дали денег?» – «Дал». – «Где вы их взяли?» – «Нашёл». А он – не верит, да и этот, ковыряло, объявил – пропал-де бумажник. Ну, меня в острог!

– Ах, брат, – тихо сказал Кожемякин, – действительно, не в уме ты!

– Да! – согласился Дроздов, кивая головой. – В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.

– Судили?

– Как же! – с достоинством подтвердил Дроздов. – Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и – увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил…

Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил:

– Наврал ты всё это?

Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил:

– Нет, зачем врать! Всё верно!

Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая:

«Не врёт. Дурачок он…»

А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке, проговорил:

– А меня-таки одолевает сон!

– Взял бы подушку хоть, – предложил Кожемякин, отходя в угол.

Дроздов не ответил, когда же хозяин подошёл к нему – он уже всхрапывал, посвистывая носом. Кожемякин стоял над ним, охваченный тяжким чувством недоумения, всматривался в его детское лицо с полуоткрытым ртом и думал:

«Невзначай – пожалел, невзначай – украл! Что такое?»

Светало, свеча горела жалко и ненужно, освещая чёрные пятна на полу у кровати; жёлтый язычок огня качался, точно желая сорваться со светильни, казалось, что пятна двигаются по полу, точно спрятаться хотят.

Кожемякин вздохнул, стал не торопясь одеваться, искоса поглядывая на лежанку, и, не находя в смущённой душе ни понятного чувства, ни ясной мысли, думал:

«Нет, пусть уйдёт, ну его… может, он даже святой, а вдруг, невзначай, мышьяку даст или ещё что…»

Одевшись, он выбрал три, наиболее потёртые, бумажки по пяти рублей и, разбудив Дроздова, сунул их ему, говоря:

– Ну, ты иди куда надо, иди, брат, да!

Дроздов схватил его руку, жал её, дёргал и счастливым голосом говорил:

– Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не знаю, как выбраться. Ну вот, теперь я с крыльями…

Кожемякин смотрел в сторону, не желая видеть его лица.

Через час, даже не напившись чаю, Семён Дроздов, распушив усы, прощался, совал всем длинную руку и, сияя, говорил торопливо:

– Приятно оставаться, будьте здоровеньки и всё такое!

Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а тот многообещающе сказал вслед ему:

– Ты так и знай, Савельич, я тебе добра твоего по гроб не забуду!

«Нет, дурак он!» – вздохнув, подумал Кожемякин, а сам чувствовал, что ему жалко провожать этого человека.

«Вот – опять ушёл человек неизвестно куда, – медленно складывалась печальная и досадная мысль. – Он – ушёл, а я остался, и снова будто во сне видел его. Ничего невозможно понять!»

 

В тот же день после обеда скоропостижно умерла Наталья. Об этом в тетради Матвея Савельева было записано так:

«За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит:

– Ой, батюшки, заглоталась я!

Максим сказал:

– Ещё бы! Ты будто сдельно ешь.

Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши – как раскалённые.

Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко – хрипит:

– Смертушка пришла…

Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили – когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я – за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, – против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча.

Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало – работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно – жалко, бессловесной жалостью.

Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс – не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.

На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа. Плакал и рассказывал:

– Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит – ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем – разве помним?

Потом Шакир сказал: «Ты мне не хозяин, ты мне брат», и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его.

Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся верёвок в доме достаточно, а тоска – чёрту подруга. Ночью он поднимет голову, прислушается – сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и – ушёл. Я не пошёл за ним, видя по лицу его, что он уже переломил горе. А жаль, что про Наталью ничего хорошего не придумаешь сказать. Так хочется записать о ком-нибудь – хорошее, эдакими особенными, большими словами, торжественно.

Отпевал Наталью поп Александр – хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне:

– Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили – заходите, жена сыграет.

Пойду».

Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека.

Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив – это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное.

– Ну, здравствуйте, – сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, – ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я – Марк Васильев…

И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая:

– Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот – крупен и сыт, а люди, ну, – люди посуше здешних, и это справа – неважно, – а слева – недурно, цену себе понимают!

Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него – лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги – колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры.

«Некрасивое лицо-то, а – приятное и даже будто апостольское», – подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь.

Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве.

Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком.

Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём что-то смешное, вызывающее улыбку, но все слова его, чёткие и ясные, задевали внимание и входили в память глубоко.

Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал:

– Но позвольте же, дядя Марк…

А дядя Марк говорил спокойным баском:

– Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю – снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты – вот, – готовы другие!

– Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша!

– Что ты – и все вы – говорите человеку? Человек, – говорите вы, – ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.

– Ах, это же бог знает что! – кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок.

Из угла раздавался охлаждающий возглас:

– Саша!

Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова:

– Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё – скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты – начало всех деяний, источник всех осуществлений!

– Вам не интересно это? – вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему.

Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув:

– Очень интересно, как же! Очень, – прямо по моему недугу! Только – понимаю трудно.

– А кто, по-вашему, прав? – спросила она, улыбаясь и опустив очки.

– Дядюшка! – твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он.

Попадья выпрямилась, восклицая:

– Слышишь, Саша?

Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил:

– Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники – разве они знают действительность, разве считаются с нею?

– Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! – крикнул поп.

Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил:

– А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и – нет!

– Не надо этого! – проворчал поп.

Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил:

– Позвольте мне представить, – у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу!

Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову.

Попадья почему-то строго и сухо сказала:

– Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя – недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу…

Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал:

– Знаю-с…

– Уже?

– То есть – догадался я. По уму, извините!

– Ах, вот как! – ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил:

– Что, попишко?

Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря:

– Воистину – так! Ой, дядя, я вас весьма люблю – и всё больше!

Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье:

– У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова…

– Мансурова? Ба! – вскричал дядя. – Это, батенька мой, знакомое лицо, – помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что… Я же её видел месяца два тому назад!..

Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы:

– Ушиб её ваш городок!

– Да? – тихо спросил Матвей Савельев. – Как это?

– Так, – по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, – даже кричит, – что наше-де время – не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!

– Воротится? – с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.

– Сюда? Нет, не воротится…

Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:

– Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве – это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это – от востока дано в плоть нам, стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…

– Дядя! – просительно и негромко воскликнула попадья.

Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:

– Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему – деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших – это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и – буду говорить!

Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.

– Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков – бессмысленна, бесценна…

Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:

– Всем пользуясь – всё отрицать, эдакая подлость!

«Он – Евгению?» – думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.

«Не воротится», – повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, и теперь – сейчас вот – умерла она, и сердцу больно.

Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.

– Извините, засиделся, не заметил времени!

Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:

 

«Не воротится!»

Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.

– Хороший народ татаре! – уверенно сказал гость Кожемякину. – Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!

И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.

– Сказано в ней, – слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, – «пусть человек гордится тем, что любит род человеческий…»

Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:

– Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить – они в чужих людях живут.

– Ты бы, Максим, погодил со словами! – недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:

– А нам, русским?

Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:

– Мы – у себя…

– Он – дерзкой! – сказал Шакир, ласково смеясь. – Молодой такой!

Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул:

– Молодость не грех, да и не глупость…

– Сердит! – весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил:

– Глуп ещё, вы уж не того…

Дядя Марк положил руку на плечо ему.

– У арабов, батя мой, есть пословица: «Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости».

И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг.

«Точно он – с ребёнком, со мной», – безобидно подумал Кожемякин.

Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.

В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил:

– Это – дрянь, это – тоже, – тоже…

Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы.

– Да вы сами-то – читали? – с сердцем спросил он наконец.

Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая:

– Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну!

– Не хочу, – вздохнув, молвил Максим.

– Ага, струсил!

– Нисколько даже!

– Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих.

Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая:

– Дадите?

– Уж дам!

– У вас – про что?

– Про всё. Про жизнь, про народ.

– Народ я и без книг знаю, – сказал парень, снова вздохнув.

Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками.

– Знаешь?

– А конечно. Эка мудрость!

– Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! – попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало.

– Хохотать – легко! – сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: – Для смеха ума не надо.

– Ого-о! – воскликнул старик, весело блестя глазами.

– Ухи надо трепать, – посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой.

– Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем…

Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал:

– Чайку бы попить, а?

«Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими», – мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.

«Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом:

«Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!»

Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим.

– Люди, – говорит, – мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне.

А дядя Марк смеётся:

– Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди!

Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он.

Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал:

«Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд».

«Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела».

Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив:

– Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь?

– И не верю.

– Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?

Заёрзал парень, угрюмо говорит:

– Один какой-то…

Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит:

– Серафима этого дайте.

Смеётся старик.

– Не веришь мне?

А Максим сердится.

– Не вам, а ему.

И на сей раз – не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, – так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу».

«Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было.

Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека.

– Надо же, – говорю, – жить-то ему у кого-нибудь.

Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, – начальство!

Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно.

Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне:

– Поговорка – большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: «Коль народишко ссорится – воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна – воеводам ни зерна». Другая: «Не там город, где городьба, а где ума поболе», – это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: «Силу копят не умом, а дубьём да рублём», «Не суй бороду близко городу» – замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один – смелый, умный, а другой – хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим.

Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят – «хорош был покойник», а я на это «удались блинки!»

«Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить – неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на стуле. Очень много в нём забавного: соберёт бороду, закроет ею рот и пустит в седую её гущу дым табачный, и дымится она, а он носом потягивает – доволен. Лысину чешет всегда в одном месте, над левым ухом, и всегда мизинцем правой руки, перекидывая её через голову. Штаны поддёргивает, словно бы заигравшийся мальчуган.

Он всё знает: заболела лошадь – взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я, как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, хорошо было на душе у меня. А он ворчит:

– Не балуй, ты, гладкая! Какая ты лошадь, ты – кошка. Просто – кошка ты! – И язык ей показал. Чудачина. Белка, чуя ласку, скалит зубы, играет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru