– Скажи дяде, Рахметулле… Спасибо ему за дружбу! Ежели что неладно – зови его… Матвей… Рахметулла – всё может, герой… Благодарствую за дружбу… скажи…
Пришёл высокий и седой монастырский батюшка, взглянул на умирающего и ласково сказал:
– Нуте-с, оставьте нас…
– Ух какой! – тихонько говорил татарин Матвею, сидя с ним на завалинке. – Сколько есть кровь-та, – до последний капля жил…
– Жалко мне его, – сердечно отозвался Матвей, – так жалко! Отца я не жалел эдак-то…
– Я ему мальчишкам знал-та… теперь такой большой татарин – вот плачит! Он моя коленкам диржал, трубам играл, барабанам бил – бульша двасать лет прошёл! Абзей моя, Рахметулла говорил: ты русска, крепка сердца твоя – татарска сердца, кругла голова татарска голова – верна! Один бог!
Матвей взглянул на дворника и с лёгкой обидой спросил:
– Не любите вы русских-то?
– Хоруша – все любит, нехоруша – никакой не любит, – татар прямой! Это – русска никого не любит, ни хоруша, ни плохой – врать любит русска! Пушкарь – прямой, ух! Наша народ простая, она прямой любит…
Татарин говорил долго, но Кожемякин не слушал его, – из окна доносился тихий голос священника, читавшего отходную. На крыше бубновского дома сидели нахохлившись вороны, греясь на солнце.
Потом поп вышел на крыльцо, говоря хозяйственно:
– Нуте-с, пожалуйте проститься с отходящим в путь безвозвратный…
Шакир крикнул рабочим; вороны встрепенулись и, наклоняя головы, подозрительно осмотрели двор. Отовсюду в кухню собирался народ, мужики шли, оправляя рубахи, выбирая из бород кострику и сосредоточенно глядя под ноги себе.
Войдя в кухню, Кожемякин услыхал сдержанный говор Натальи:
– Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а то – остеклеют, не закроются, другого звать будут…
Взглянув через плечи людей в тёмное лицо усопшего, молодой хозяин тупо прибавил:
– Челюсть подвяжите…
Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.
«Дурак какой! – подумал Матвей. – Отшвырнул бы в сторону сильнее».
Назойливо лезли в глаза струны пеньки, из них торчала серебряными иглами перебитая кострика. Рабочие, привязанные к этим серым, дрожащим линиям, обманно уходившим вдаль, изредка и нехотя говорили что-то друг другу, а хозяин думал:
«К чему это мне? Бросить бы да уехать куда-нибудь…»
Кроткий весенний день таял в бледном небе, тихо качался прошлогодний жухлый бурьян, с поля гнали стадо, сонно и сыто мычали коровы. Недавно оттаявшая земля дышала сыростью, обещая густые травы и много цветов. Бил бондарь, скучно звонили к вечерней великопостной службе в маленький, неубедительный, но крикливый колокол. В монастырском саду копали гряды, был слышен молодой смех и говор огородниц; трещали воробьи, пел жаворонок, а от холмов за городом поднимался лёгкий голубой парок.
Под звуками и движениями жизни явной чуть слышно, непрерывно трепетало тихое дыхание мая – шёлковый шелест молодых трав, шорох свежей, клейкой листвы, щёлканье почек на деревьях, и всюду невидимо играло крепкое вино весны, насыщая воздух своим пряным запахом. Словно туго натянутые струны гудели в воздухе, повинуясь ласковым прикосновениям чьих-то лёгких рук, – плыла над землёю певучая музыка, вызывая к жизни первые цветы на земле, новые надежды в сердце.
Юноше стало до слёз грустно за себя и жалко всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю.
«Все уходят, – думалось ему с лёгкой, как туман, обидой, вдруг коснувшейся сердца. Чуть кто получше – то умрёт, то убежит, как Созонт и Марков, а то прогонят, как дьячка…»
Пришёл Шакир и, сняв шапку, стал просить денег.
– Ты шапку-то надень! – сердито и сконфуженно сказал Матвей. – Чего это ты?
Татарин слабо усмехнулся.
– Не снай. Мешать боялся моя – думаит ты…
– Нет, уж ты не бойся! – негромко и дружески сказал юноша. – Я сам всего боюсь тут…
– Нисява! – бодро тряхнул головою татарин. – Не нада скушна думать – всё хоруша будит! Весна пришёл… Давай делам говорить: могил копать нада, старик землям хоронить нада…
…В день похорон Пушкарёва шёл дождь, и народа собралось немного, даже нищие поленились – не все пришли.
Шакир шагал стороной, без шапки, в тюбетейке одной, она взмокла, лоснилась под дождём, и по смуглому лицу татарина текли струи воды. Иногда он, подняв руки к лицу, наклонял голову, мокрые ладони блестели и дрожали; ничего не видя перед собою, Шакир оступался в лужи, и это вызывало у людей, провожавших гроб, неприятные усмешки. Кожемякин видел, что горожане смотрят на татарина косо, и слышал сзади себя осуждающее ворчание:
– Нехристь, а тоже провожает…
– На кладбище-то, чай, не пустят его…
Матвей и сам не знал, можно ли татарину войти на кладбище, он смотрел на Шакира, обильно поливаемого тёплым, весенним дождём, и думал:
«Трудно придётся ему…»
А дождь усиливался, оживлённее застучал по крышам, зашелестел ветвями деревьев, по дороге ещё веселее побежали ручьи, громче захлюпала грязь под ногами рабочих, быстро шагавших, неся лёгкий, длинный гроб. Горожане растаяли в дожде, около солдата остались только нищие да свои.
Положили храброго солдата Степана Пушкарёва в одной ограде с Палагой. Мокрый угреватый Никольский поп наскоро пропел вечную память, дьячок погремел погасшим кадилом, и оба, подобрав полы, спешно убежали в караулку сторожа. Михайло, Иван и Яким, торопливо опустив гроб в яму, начали сбрасывать на него мокрую землю, они сталкивали её ногами и лопатами, крышка гроба звучала глухо, как отсыревший барабан. Вместе с землёю в могилу падали светлые, крупные капли с тонких веток берёзы, с широких лап празднично нарядной, чисто омытой сосны.
Кожемякин плакал, ткнувшись головой в дубовый Палагин крест.
– Ну, айда домой, Матвей Савельич! – глухо сказал Михайло. – Что уж?!
Сквозь слёзы и серую сеть дождя Матвей видел татарина, он стоял у ограды лицом на восток, его шапка лежала у ног, на траве, дождь разбил её в тёмный, бесформенный ком.
– Погодим, – сказал Кожемякин, кивнув на Шакира.
Все поглядели туда, на серую согнутую спину и круглую голову, осеянную дождём.
– Н-да! – промолвил Михайло. – Вот и не нашей веры, а – чувствует…
Иван задумчиво сказал:
– Хорош человек был солдат. Строг, а хорош!
Помолчали, поёжились, отряхая мокрые бороды, потом Михайло спросил:
– Теперь кто приказчиком будет?
Матвей не ответил. Тогда Иван, тяжело вздохнув, безразличным голосом молвил:
– Нам – всё едино, хоша бы кто…
И все поочередно высказались, не глядя на хозяина и друг на друга:
– Дело знал бы…
– Нам – хоть татарин, хоть чуваш-мордвин…
– Наше дело – работай…
Кожемякин, чувствуя за притворным равнодушием слов неумело скрытые надежды и назревающую обиду, думал:
«Трудно будет Шакиру, – труднее, пожалуй, чем мне…»
Домой он шёл рядом с татарином, а рабочие шагали сзади. Порою кто-нибудь громко фыркал, сдувая капли дождя с бороды и усов…
С этого дня Кожемякин зажил так, как будто поехал на розвальнях по зимней, гладко укатанной дороге. Далёкий, однообразный путь бесцелен и наводит равнодушную дремоту, убаюкивая мысли, усыпляя редкие, мимолётные тревоги. Иногда встряхнёт на ухабе, подкинет на раскате, – вздрогнет человек, лениво поднимет голову и, сонно осмотрев привычный путь, давно знакомые места, снова надолго задремлет.
В душе, как в земле, покрытой снегом, глубоко лежат семена недодуманных мыслей и чувств, не успевших расцвесть. Сквозь толщу ленивого равнодушия и печального недоверия к силам своим в тайные глубины души незаметно проникают новые зёрна впечатлений бытия, скопляются там, тяготят сердце и чаще всего умирают вместе с человеком, не дождавшись света и тепла, необходимого для роста жизни и вне и внутри души.
С неделю сеял мелкий спорый дождь, шуршал по крыше, сёк деревья, вздыхал и плакал, переставал на час-два и – снова сыпался мелкой пылью.
Город взмок, распух и словно таял, всюду лениво текли ручьи, захлебнувшаяся земля не могла более поглощать влагу и, вся в заплатах луж, в серых нарывах пузырей, стала подобна грязному телу старухи нищей.
Солнце точно погасло, свет его расплылся по земле серой, жидкой мутью, и трудно было понять, какой час дня проходит над пустыми улицами города, молча утопавшими в грязи. Но порою – час и два – в синевато-сером небе жалобно блестело холодное бесформенное пятно, старухи называли его «солнышком покойничков».
Матвей Кожемякин сидел у окна, скучно глядя, как в саду дождь сбивает с деревьев последние листья; падая, они судорожно прыгают на холодной чешуе ручья.
Вошёл Шакир и сказал, оскалив зубы:
– Барыня с мальчикой кухням сыдит, мокрый оба вся.
– Кто такая? – удивлённо спросил Матвей.
– Не знай. Три день квартирам искал – нет его!
– Где тут квартиры!
Шакир передвинул тюбетейку со лба на затылок, потрогал пальцем концы усов и предложил:
– Давай ей чердак, пустой он, куда его? Мальчика бульно весёлый!
– Ну, что ж, давай, – не думая, согласился хозяин. – Годится ли для жилья-то?
– Сам увидит!..
– Никогда на нём не жили.
– Возьмём руб! – сказал татарин и, подмигнув, ушёл.
Мысли Матвея, маленькие, полуживые и робкие, всегда сопровождались какими-то тенями: являлась мысль и влекла за собою нечто, лениво отрицавшее её. Он привык к этому и никогда не знал, на чём остановится в медленном ходе дум, словно чужих ему, скользивших над поверхностью чего-то плотного и неподвижного, что молча отрицало всю его жизнь. Он слышал, как над его головою топали, возились, и соображал:
«Постоялка, – словно болезнь, неожиданно. Коли молодая – сплетни, конечно, пойдут. Мальчонка кричать будет, камнями лукаться и стёкла побьёт… К чему это?»
Снова явился Шакир, весело сказав:
– Сдал за руб!
– Только скажи – тихо жили бы, хозяин, мол, шуму не любит…
– Они – смирны! – уверенно воскликнул татарин и тихонько усмехнулся, а Кожемякин подумал:
«Чего он веселится?»
На другой день, за утренним чаем, Наталья, улыбаясь, сказала:
– Ой, Матвей Савельич, и чудна стоялка-то, уж вот чудна!
Шакир, вскинув голову, дробно засмеялся, его лицо покрылось добрыми мелкими морщинками, он наклонился к хозяину и, играя пальцами перед своим носом, выговорил, захлёбываясь смехом:
– Зубу щёткам чистил!
– Ну-у? – изумлённо и не веря протянул Матвей.
– А ей-богу! – торопливо воскликнула Наталья. – С мелом, – мел у неё в баночке!
– Болят зубы-то, может? – заинтересовался хозяин.
– Не-е, не жалилась…
И, улыбаясь во всю ширину откормленного, плутоватого лица, Наталья скороговоркой продолжала:
– Видать – дальняя она и обычая особого, великатная такая, всё – пожалуйста, да всё на вы! Принесла я воды ведро – благодарит – благодарю-де вас, я-де сама бы изъяла, не беспокойтесь вдругорядь, пожалуйста!
– Красивая? – задумчиво осведомился Кожемякин.
– Ничего будто. Плечики-те кругленькие, да и грудь ровно бы у девушки. Из лица сурьёзная, а усмешка – приятная, ласковенькая.
– Молодая, значит…
– По сыночку судя – годов двадцати пяти, а может, и осьми. Откуда бы такая?
Вздохнув, Наталья добавила:
– Жалостная. А именья всего-на-все – две корзинки да сундучок кожаный, с медными бляшками.
В окно торкался ветер, брызгая дождём, на дворе плачевно булькала вода, стекая в кадки под капелью; Шакир, довольно улыбаясь, громко схлёбывал чай, сладкий голос Натальи пел какие-то необычные слова – Кожемякин оглядывался вокруг, чувствуя непонятное беспокойство.
– Бог с ней! – сказал он, опустив глаза. – Пускай живёт, лишь бы тихо. А мальчонко что?
– Ласковенькой: вошла я, а он мылом намазан, кричит – здравствуйте, как вас зовут? Право!
– Ну, коли они ласковы, и мы с ними ласковы будем! – заявил хозяин, с добрым чувством в груди.
Шакир утвердительно кивнул головой, а Наталья, словно устыдившись чего-то, проговорила:
– Вот только зубы-то, – больно смешно! Сунула в рот щёточку костяную и елозит и елозит по зубам-то, – как щёку не прободёт?
После обеда в небе явились светло-синие пятна, отражаясь в устоявшейся воде луж на дворе. И вот – перед самой большой лужей сидит на корточках вихрастый остроносый мальчик, гоняя прутом чурку по воде, и что-то кричит, а вода морщится, будто смеясь в лицо ему.
Матвей тихонько открыл окно, – в комнату влетел звонкий, срывающийся голос:
Не во сне ли вижу я,
Аль горя-чая молитва
Доле-тела до царя?
У крыльца, склонив голову набок и пощипывая бороду, стоял Шакир, а в дверях амбара качалась кривобокая фигура дворника Маркуши. Прячась за косяк, Матвей Савельев смотрел на складную фигурку мальчика и думал:
«Худоват, ножонки-то жидкие; я в эту пору не таков был – сытее гораздо!»
Воспоминание о себе поднялось в груди тёплой волной, приласкало. Мальчик встал, вытер руки о штаны, подтянул их и – снова запел, ещё отчётливее разрубая слова:
Ах ты, во-оля, моя во-оля…
Наскоро подсучил штанины, храбро шагнул в лужу красными, как гусиные лапы, ногами и продолжал глубочайшим басом:
Зо-ло-тая ты мо-оя!
Левая штанина спустилась в воду, певец прыгнул из лужи и, поскользнувшись, встал на четвереньки.
– Ах, язва! – крикнул он, отряхая грязь с растопыренных пальцев.
Матвей Савельич высунулся из окна и сочувственно заметил:
– Заругает теперь мамаша-то…
Снова присев на корточки, мальчик полоскал руки в воде и, подняв вверх темнобровое, осыпанное светлыми вихрами лицо, успокоительно улыбаясь, ответил:
– Ничего!
– Тебя как звать?
– Боря. А вас?
– Мотя.
Кожемякин поднял руку к лицу, желая скрыть улыбку, нащупал бороду и сконфуженно поправился:
– Дядя Матвей, – Матвей Савельев…
Сунув руки в карманы штанишек, мальчик, прищурясь, спросил:
– Это вы и есть хозяин?
– Я самый. А что?
– Так! – сказал Боря.
Но, подумав, добавил:
– Толстый вы однако!
– Ты ещё, значит, не видал настояще толстых-то!
– Ну-у! – сказал Боря, усмехаясь. – Не ви-идал! Ещё каких! У нас, в Каинске…
– Где это?
– В Каинске. Вы не знаете?
– Это какой губернии?
Мальчик учительски поправил его:
– Это не в губернии, а в Сибири…
Кожемякин раздвинул банки с цветами, высунулся из окна до половины, оглянув двор: Шакир ушёл, Маркуша, точно медведь, возился в сумраке амбара.
– Зачем же в Сибири? – негромко спросил он.
Мальчик недоуменно поглядел на него и, широко улыбаясь, сказал:
– Смешной какой вы! Так уж выстроили город – в Сибири. Ваш город – здесь выстроили, а тот – там, вот и всё!
– Это верно! – торопливо согласился Кожемякин. – Где поставили город, там он и стоит. Грамотный ты?
– Конечно! – ответил Боря, пожимая плечами.
– И я вот тоже! – сообщил Кожемякин, а его собеседник поднял прут с земли и взглянул в небо, откуда снова сеялась мокрая пыль.
– Борис! – крикнул светлый и холодный голос. – Ты бы шёл в комнату, – дождь!
На крыльце стояла высокая женщина в тёмном платье, гладко причёсанная, бледная и строгая, точно монахиня. Было в ней также что-то общее с ненастным днём – печальное и настойчивое. Она видела Кожемякина в окне и, наверное, догадалась, что он хозяин дома, но не поклонилась ему.
– Иди, пожалуйста! – сказала она.
«Пожалуйста! – подумал Кожемякин, закрывая окно. – Сыну-то, – пожалуйста?..»
Короткий день осени быстро таял в сырой мгле. В переплёт оконной рамы стучалась голая ветка рябины; ветер взмывал, кропя стёкла мелкими слезами, сквозь стены просачивался плачевный шёпот.
Тринадцать раз после смерти храброго солдата Пушкарёва плакала осень; ничем не отмеченные друг от друга, пустые годы прошли мимо Кожемякина тихонько один за другим, точно тёмные странники на богомолье, не оставив ничего за собою, кроме спокойной, привычной скуки, – так привычной, что она уже не чувствовалась в душе, словно хорошо разношенный сапог на ноге.
А сегодня скука стала беспокойна. Точно серые пузыри на лужах, в голове являлись неожиданные и сердитые мысли, – хотелось пойти на чердак и спросить эту женщину:
«Ты – кто такая? Почему из Сибири? Зачем говоришь сыну-ребёнку – пожалуйста? А зубы мелом чистишь – зачем?»
Матвей ходил в сумерках по комнате и каким-то маленьким, внезапно проснувшимся кусочком души понимал, что все это вопросы глупые. Охотнее и легче думалось о мальчике.
«Боек!»
Этот мальчик как будто толкнул красной от холода, мокрой рукой застоявшееся колесо воспоминаний, оно нехотя повернулось и вот – медленно кружится, разматывая серую ленту прожитого. Мягко шаркая по полу войлочными туфлями, он дошёл в воспоминаниях до Палаги, и мысль снова обратилась к постоялке.
«Чиновница, видно… гордая, не поклонилась…»
Вошла Наталья, тихо спрашивая:
– Засветить огонь-от?
– Погоди. Сам засвечу.
Вздохнув, она рассказала, что, когда на чердаке затопили печь, – весь дым повалил в горницу, так что постоялка с сыном на пол легли, чтобы не задохнуться.
– Сошли бы сюда! – хмуро сказал хозяин. – Не укушу, может.
– Шакир полез на крышу, а в трубе-то воронье гнездо…
– Что мудрёного?
Наталья снова вздохнула и, опустив голову, виновато сказала:
– Будочник пришёл…
– Почто?
– Не знаю. А вроде как насчёт стоялки…
– Ну, вот, – заворчал Кожемякин, – выдумали вы с Шакиром, тоже…
Он не торопясь вышел на кухню, но будочника уже не было. На столе горела лампа, стоял деревянный ковш, от него пахло пивом. Шакир сидел у стола и щёлкал пальцами по ручке ковша, а Наталья, спрятав руки под фартук, стояла у печи, – было сразу видно, что оба они чем-то испуганы. И Матвей испугался, когда они, торопливо и тихо, рассказали ему, что полиция приказывает смотреть за постоялкой в оба глаза, – женщина эта не может отлучаться из города, а те, у кого она живёт, должны доносить полиции обо всём, что она делает и что говорит.
Это грозило какими-то неведомыми тревогами, но вместе с тем возбуждало любопытство, а оно, обтачиваясь с каждым словом, становилось всё требовательнее и острее. Все трое смотрели друг на друга, недоуменно мигая, и говорили вполголоса, а Шакир даже огня в лампе убавил.
«За что её?» – напряжённо соображал Матвей.
Шакир догадывался:
– Деньга фальшивы?
Но Наталья сказала:
– Не похоже будто…
– Почём нам знать, кто на что похож? – тихо заметил Кожемякин.
– Может, с мужем сделала чего? – вслух думала Наталья. – Лицо у ней строговато, пирожок, может, спекла?
– Молчай! – приказал Шакир.
Полиция у всех окуровцев вызывала одинаково сложное чувство, передающееся наследственно от поколения к поколению: её ненавидели, боялись и – подобострастно льстили ей; не понимали, зачем она нужна, и назойливо лезли к ней во всех случаях жизни. И теперь, говоря о постоялке, все думали о полиции.
– Сказали ей про будочника? – спросил хозяин.
– Нет.
– Надобно сказать.
– Верно! – согласился Шакир. – Мы её как знаем? А полицию ай-яй хорошо знаем!
Наталья засуетилась:
– Бабочка одинокая, без мужа, кто их разберёт, чего им от ней надо? Женщинка молодая. Ин пойду, скажу…
Кожемякин задумался.
– Погоди! Ставь-ка самовар скорей! Подь со мной, Шакир…
Придя в горницу, он зажёг лампу и, чувствуя себя решающим важное дело, внушал татарину:
– Нам – одинаково, что – полиция, что – неизвестный человек. Мы желаем жить, как жили, – тихо! Вот я позову её и спрошу: что такое? И ежели окажется, что что-нибудь, ну, тогда пускай очистит нас…
– Ну да! – скучно сказал Шакир, оправляя половики, а потом выпрямился и, вздохнув, ушёл.
Кожемякин встал перед зеркалом, в мёртвом стекле отражалось большелобое, пухлое лицо; русая борода, сжимая, удлиняла его, голубые, немного мутные глаза освещали рассеянным, невесёлым светом. Ему не нравилось это лицо, он всегда находил его пустым и, несмотря на бороду, – бабьим. Сегодня на нём – в глазах и на распустившихся губах – появилось что-то новое и тоже неприятное.
«Она, поди-ка, не намного моложе меня?» – вдруг и опасливо подумал он.
Наталья внесла самовар.
– Поди, – приказал он негромко, – скажи ей – хозяин, мол, просит, – вежливо, гляди, скажи! Просит, мол, сойдите… пожалуйста! Да. Будто ничего не знаешь, ласковенько так! Нам обижать людей не к чему…
Наталья ушла, он одёрнул рубаху, огладил руками жилет и, стоя среди комнаты, стал прислушиваться: вот по лестнице чётко стучат каблуки, отворилась дверь, и вошла женщина в тёмной юбке, клетчатой шали, гладко причёсанная, высокая и стройная. Лоб и щёки у неё были точно вылеплены из снега, брови нахмурены, между глаз сердитая складка, а под глазами тени утомления или печали. Смотреть в лицо ей – неловко, Кожемякин поклонился и, не поднимая глаз, стал двигать стул, нерешительно, почти виновато говоря:
– Здравствуйте, сударыня! Пожалуйста, вот – чайку не угодно ли, – не сочтите за обиду, – чашечку!
– Благодарю вас…
Теперь голос её звучал теплее и мягче, чем тогда, на дворе. Он взглянул на неё, – и лицо у неё было другое, нет складки между бровей, тёмные глаза улыбаются.
«Вот она, баба, – мельком подумал он, – разбери, какая она!» – и, смущённо покашливая, спросил её имя.
– Евгения Петровна Мансурова, – раздельно выговорила постоялка и вдруг сама, первая, сказала, улыбаясь:
– Паспорта у меня нет, но – вы не беспокойтесь, я – под надзором полиции, и начальство уже знает, что я живу в вашем доме.
Эти ясно сказанные слова ошеломили Кожемякина, он даже вспотел и не сразу, растерянно молвил:
– Ничего-с…
В голове у него прыгали и стучали в виски пугливые мысли:
«Будет у меня жить – приказано ей, что ли, от начальства? Может, на зло мне, али на смех? А будочник как же?»
Она ещё говорила о чём-то, но слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.
– Тепло как у вас! – слышал он и, чтобы не ошибиться в смысле её слов, повторял их про себя.
– Я люблю, чтобы тепло было…
– А чем это так славно пахнет?
– Мёдом-с, – липовый мёд, соты! – тыкая пальцем в стол, говорил Кожемякин, упорно рассматривая самовар, окутанный паром. И неожиданно для себя предложил: – Вы бы медку-то взяли, – для сына?
– Спасибо! – сказала женщина, как-то особенно звонко. – К нему пришёл этот ваш татарин, – славный он у вас, должно быть?
Это было понятно ему.
– Четырнадцать лет живёт, – облегчённо вздохнув, сообщил он. – Очень честный! Татары очень честные, – будто и не наёмный, а – свой…
Шаль спустилась с круглых плеч женщины, и стало видно, что гладкие волосы её заплетены в толстую косу, и в конец косы вплетена чёрная лента.
«Не девица, а – с косой?» – мимолётно подумал он, наливая чай.
Улыбка женщины была какая-то медленная и скользящая: вспыхнув в глубине глаз, она красиво расширяла их; вздрагивали, выпрямляясь, сведённые морщиною брови, потом из-под чуть приподнятой губы весело блестели мелкие белые зубы, всё лицо ласково светлело, на щеках появлялись славные ямки, и тогда эта женщина напоминала Матвею когда-то знакомый, но стёртый временем образ.
«На Палагу не похожа, – думал он, – а на кого-то похожа?»
Но вот улыбка соскользнула с лица, снова морщина свела брови, губы плотно сжались, и перед ним сидит чужой, строгий человек, вызывая смутную тревогу.
«Чего бы ей сказать? – соображал Кожемякин, двигая по столу тарелку с лепёшками и пряниками. – Улыбнулась бы ещё…»
И предлагал глухим голосом:
– Вот – откушайте, – домашнего печенья…
– Спасибо! – ласково кивнув головой, молвила она, взяв лепёшку. Кисти рук у неё были узенькие, лодочкой, и когда она брала что-нибудь, тонкие пальцы обнимали вещь дружно, ласково и крепко.
– Итак, – снова заговорила она, – вас всё это не касается, бежать я не собираюсь…
«Это о чём же она? – бесцеремонно уставив на неё глаза, догадывался Матвей. – Вот опять улыбается…»
– Бежать – зачем? – сказал он, словно упрашивая. – Бежать тут некуда – болота, леса всё. У нас – хорошо. Весной, конечно, хорошо-то. Летом тоже. Мальчику вашему понравится. Рыба в речке есть. Птиц ловить будет. Грибов – числа нет! На телегах ездят по грибы-то…
– А гимназии у вас нет ведь?
– Это – училище?
– Да.
– Училище – есть.
– Сколько классов?
– Три… кажись.
– Это не гимназия.
Матвей вздохнул, – стало немного досадно, что в Окурове нет гимназии.
– Глухо у вас! – молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и не могла найти ни одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала, что хочет делать, где муж?
– Так странно, точно я не русская или попала в чужую страну, говорю непонятным языком и все меня боятся!
Это было знакомо ему, сближало с нею, будило сочувствие.
– А где у вас супруг-то?
Окинув его внимательным взглядом, она кратко ответила:
– Умер.
И ему показалось, что это слово, всегда печальное, сегодня лишено своего тяжёлого смысла.
– Простудился и – умер! – внятно повторила она. – Там очень холодно, в Сибири…
– Он там должность имел?
Приподняв плечи, женщина просто сказала:
– Да нет же! Я вам говорю, – мы сосланы были, понимаете? В ссылке…
И прибавила ещё какое-то, никогда не слыханное слово. Матвей сел на стуле плотнее.
– За что же-с?
Кусая губы, она накинула на плечи шаль, оглянула комнату и тоже спросила строго и веско:
– Вы знаете, – что такое политика? Политическое преступление?
– Н-нет, – сказал Кожемякин, съёжившись и опуская глаза под её взглядом, тяжёлым, точно отталкивавшим его.
– Ну, это я вам в другой раз объясню! – слышал он. Снова её речь звучала ласковее и мягче.
– А теперь – до свиданья! Спасибо вам. Право, не знаю, что стала бы я делать, если бы вы не сдали мне уютный ваш чердачок!
Уходя, она ещё улыбнулась, и это несколько успокоило тревогу, снова поднятую в нём пугающими словами – Сибирь, ссылка, политическое преступление. Особенно многозначительно было слово политика, он слышал его в связи с чем-то страшным и теперь напряжённо вспоминал, – когда и как это было?
Он чувствовал себя усталым, как будто беседа с постоялкой длилась целые часы, сидел у стола, вскинув руки и крепко сжимая ладонями затылок, а в памяти назойливо и зловеще, точно осенний ветер, свистели слова – Сибирь, ссылка. Но где-то под ними тихо росла ласковая дума:
«Подбородок у ней – будто просвира. И ямка на нём – детская, куда ангелы детей во сне целуют. А зубы белые какие, – на что она их мелом-то?»
Вдруг его тяжко толкнуло в грудь и голову тёмное воспоминание. Несколько лет назад, вечером, в понедельник, день будний, на колокольнях города вдруг загудели большие колокола. В монастыре колокол кричал торопливо, точно кликуша, и казалось, что бьют набат, а у Николы звонарь бил неровно: то с большою силою, то едва касаясь языком меди; медь всхлипывала, кричала.
Матвей выбежал за ворота, а Шакир и рабочие бросились кто куда, влезли на крышу смотреть, где пожар, но зарева не было и дымом не пахло, город же был охвачен вихрем тревоги: отовсюду выскакивали люди, бросались друг ко другу, кричали, стремглав бежали куда-то, пропадая в густых хлопьях весеннего снега.
Кто-то скакал на чёрном коне к монастырю и, протянув вперёд руку, неистово орал:
– Пере-еста-ать! Не зво-они-и!
А у Николы звонили всё гуще и мрачнее.
На бегу люди догадывались о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и все слова звучали правдоподобно.
– Реки-чу вскрылись не вовремя! – говорил кто-то позади Матвея, безнадёжно и густо. – Потоп наступает, слышь…
– Кто говорит?
– Депеша пришла!
– Нам потоп не тревога – мы высоко живём…
В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега голоса звучали глухо, слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома, люди; казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.
Вот старик Базунов, его вели под руки сын и зять; без шапки, в неподпоясанной рубахе и чёрном чапане[8] поверх неё, он встал как-то сразу всем поперёк дороги и хриплым голосом объявил на весь город:
– Чего зря лаете? Али не слышите по звону-то – государь Александра Миколаич душу богу отдал? Сымай шапки!
Все вдруг замолчали, и стало менее страшно идти по улицам среди тёмных и немых людей.
Потом Кожемякин стоял в церкви, слушал, как священник, всхлипывая, читал бумагу про убийство царя, и навсегда запомнил важные, печальные слова:
– «Неисповедимые веления промысла – свершились…»
Было в этих словах что-то отдалённо знакомое, многообразно связанное со всею жизнью.
Его очень беспокоил Шакир, он тоже стоял в церкви, тряс головой и мычал, точно у него болели зубы, – Матвей боялся, как бы окуровцы не заметили и не побили татарина.
Но церковь была почти не освещена, только в алтаре да пред иконами, особо чтимыми, рассеянно мерцали свечи и лампады, жалобно бросая жёлтые пятна на чёрные лики. Сырой мрак давил людей, лиц их не было видно, они плотно набили храм огромным, безглавым, сопящим телом, а над ними, на амвоне, точно в воздухе, качалась тёмная фигура священника.
Из церкви Матвей вынес тупое недоумение и боль в голове, точно он угорел. Стояли без шапок в ограде церкви, Шакир чесал грудь, чмокал и ныл.
– Засем эта? Ай-яй, какой людя, озорства всегда…
– Молчи-ка! – сказал Кожемякин. – Слушай, чего говорят…
Говорили многие и разно, но все одинаково угрюмо, негромко и неуверенно.
– Поди – англичанка подкупила…
– Турки тоже…
– И турки! Они – могут!
– Побил он их!
– Ой, Шакир, гляди – привяжутся к тебе! – шепнул Кожемякин татарину.
А тот – рассердился:
– Я – турка? Мы Россиям живём, мы – своя люди, что ты?
И всё плыл, понижаясь, тихий, задумчивый гул:
– Не впервой ведь насыкались они на него…
– Кто?
– А эти…
– Кто – эти?
– Ну, а я почём знаю? Спроси полицию, это ей знать!
Вдруг чей-то высокий голос крикнул, бодро и звонко:
– Теперь, обыватели, перемены надо ждать!
И тотчас многие голоса подхватили с надеждой:
– Конечно уж…
– Перемены… н-да-а…
– После Николай Павлыча были перемены…
– Как же! Откупа, первое…
– Не дай бог!
– Мужиков из крепости вывел…
– Рекрутчина общая…
– Это тоже многих подшибло!
– А на фитанцах[9] как нажились иные?
– Не дай господи, как пойдёт ломка опять!
Где-то сзади Матвея гулко и злорадно взревели:
– Господишки это, дворянишки всё, политика это, тесно, вишь, им! Политика, говорю, сделана! Из-за мужиков они, чтоб опять крепость установить…