bannerbannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина

Максим Горький
Жизнь Матвея Кожемякина

Полная версия

– Вот, Матвей Савельев, – крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, – какое удовольствие – грех?

– А всякое, – вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина.

Ревякин, прищурив глаз, спросил:

– Ну, а если я псалмы пою?

– Это не удовольствие, а молитва будет, – заметил Смагин строго.

– А если я и молюсь с удовольствием даже?

– Как тут сказать? – озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха.

– А – врёшь, Виктор! – крикнул Смагин Ревякину. – Удовольствие – смех, со смехом не помолишься!

– Ну, а если я – в радости пред богом? – упорствовал Ревякин.

Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре:

– Марфа, – угощай!

Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос:

– Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте!

Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой:

– Лишь бы – с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: «Ты – один, я – один, помилуй меня, господин!»

С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька:

– Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: «Двое – вас, двое – нас, помилуйте нас!»

– Это больше похоже на правду, – сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине.

Но Смагин не уступает:

– Вовсе не похоже! Бог – один, а не два!

– Они не знали сколько! – крикнула Машенька.

– Должны знать, что – троица, чай, празднуют ей!

– Кто же в лесу празднует?

– В лесу-то? – краснея и тряся головой, воскликнул Смагин.

О чём бы ни заговорили – церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, – брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря:

– Выпьем доморощенной!

Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке.

В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, – поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот:

– Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным – высмеять вас собрался.

И тотчас же громко спросила:

– А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то?

Смущённый, обрадованный, он бормотал:

– Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку?

– Отчего же нет?

Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком:

– Глядите – Машенька-то, отшельника-то!

Все улыбались, смеялись.

После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года?

Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене:

– Ну-ка, готовь!

Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали:

– Ах, тише, тише!

Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему:

– Вы – с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет слышите?

Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону:

– Экая ты! Чай – Виктора посадили бы с собой-то!

– Нет уж!

Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула:

– Видали?

Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам.

Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему:

– Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой!

А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка:

– Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины!

И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там.

– Вы – опасный? – спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей.

Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то – хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали.

«Не любит она эту», – соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом.

Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала:

– Ой, что вы, с такими картами разве можно?

И дышала ему в затылок раздражающим теплом.

Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.

– Проиграли мы с вами! – сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила:

– Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем…

«Это на что она намекает?» – подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей.

В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят – один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой – заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.

Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал:

– Вот они – слёзы ваши! Чу?

И, притопывая ногою, пел:

 
Дуня долго плакала,
Слеза звонко капала…
 

Жена искоса взглянула на него, неприятно искривив губы, и – ласково позвала:

– А ты, паяц, садись-ка, не болтайся!

За столом сначала все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой, начали хвалить хозяйку. Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина все – и сам муж – относятся как-то осторожно, бережно, точно боясь уколоться о её бойкий взгляд. Заметил также, что хозяин старается подпоить его, подливая ему водки чаще, чем другим, а однажды налив её в стакан с пивом. Смагин тоже видел выходки Посулова, – по его дряблому лицу растекалась блаженная улыбка. Это обидело Кожемякина, и обида скипелась в груди, где-то около горла, крепким, горячим комом, вызывая желание встать и крикнуть мяснику:

«Эй, понимаю я, чего ты хочешь!»

И когда Посулов, видимо, рассчитывая захватить врасплох подпившего, покрасневшего гостя, неожиданно спросил его: «А что за человек этот попов дядя, квартирант и дружок твой, которого жандармы увезли?» – Кожемякин горячо и твёрдо ответил:

– Это – редкий человек, превосходнейший человек, да!

Все замолчали, нацелясь на него глазами, казалось, никто не дышит; Кожемякин оглянул их напряжённые лица, блеснули зубы, открытые улыбками, только лицо Машеньки нахмурилось, да Марфа прикрыла голубые глаза, точно засыпая.

– Пре-во-схо-дный? – сипло протянул Смагин, откладывая в сторону нож и вилку. – Как же это, братцы мои? А все говорят – он против царя-отечества, а?

– Мало ли что говорят! – воскликнула Машенька.

Кожемякина охватило незнакомое, никогда не испытанное, острое ощущение притока неведомой силы, вдруг одарившей его мысли ясностью и простотой. Никогда раньше он не чувствовал так определённо своё отчуждение, одиночество среди людей, и это толкнуло его к ним неодолимым порывом, он отклонился на спинку стула, уставил глаза в большое лицо Смагина и заговорил как мог внушительно и спокойно:

– Нет, Иван Андреич, неправда! Он и люди его толка – против глупости, злобы и жадности человечьей! Это люди – хорошие, да; им бы вот не пришло в голову позвать человека, чтобы незаметно подпоить да высмеять его; время своё они тратят не на игру в карты, на питьё да на еду, а на чтение добрых и полезных книг о несчастном нашем российском государстве и о жизни народа; в книгах же доказывается, отчего жизнь плоха и как составить её лучше…

Смагин надулся пузырём и сопел, Ревякин, подняв брови, изумлённо оскалил зелёные зубы, Базунов, быстро вытирая рот салфеткой, путал усы и бороду, – казалось, что он вскочит сейчас и убежит, – а Посулов, багровый до синевы на щеках, ощетинив кустики усов, шептал что-то женщинам, вертясь на стуле, как ведьма на помеле.

Кожемякин говорил тихо и убедительно:

– Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать – так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою, будь мы умнее, живи лучше – они нам не надобны…

Когда он кончил свою речь, ему показалось, что все испуганы ею или сконфужены, тягостно, подавляюще молчат. Машенька, опустив голову над столом, гоняла вилкой по тарелке скользкий отварной гриб, Марфа не мигая смотрела куда-то перед собою, а жёны Базунова и Смагина – на мужей.

– М-да-а, – крякнув, начал Посулов, а Смагин, к великому удивлению Кожемякина, ударил по столу ребром ладони и заговорил новым, посвежевшим голосом:

 

– А верно, Матвей Савельев, верно, брат! Думать надо!

Базунов забормотал:

– Как сказать? Конечно, надо бы думать обо всем…

Взвился Ревякин, оглянул всех разными глазами и почти закричал:

– Я всё это думал, ей-богу! Машенька, – ведь думал я это самое?

Не поднимая головы, она ответила:

– Ты обо всём думаешь, кроме того, что надо.

Ревякин победоносно оглядел всех и крикнул, взмахнув руками:

– А всё оттого, что живём в атмосфере, без цивилизации…

Смагин, широко развалясь на стуле, тыкал рукою в воздух и говорил, всё более горячась:

– Народ – ослабел, неурожаи, голода пошли; лень, пьянство в деревнях! А мы – от них живём, от деревень. Начальства – много, а порядку нет!

– Начальства – много! – подтвердил Базунов, тяжело вздыхая.

И заговорили все сразу, не слушая, перебивая друг друга, многократно повторяя одно и то же слово и явно осторожничая друг пред другом: как бы не промахнуться, не сказать лишнего.

Кожемякин некоторое время чувствовал себя победителем; голова его приятно кружилась от успеха и вина, но когда он, дружелюбно приглашённый всеми в гости и сам всех пригласив к себе, вышел на улицу и под ногами у него захрустел снег – сердце охладело, сжалось в унынии, и невольно с грустью он подумал:

«Экая нищета у этих против тех! Ни мыслей нету, ни даже слов. Держатся за наибольше говорливого, как слепые за поводыря…»

И остановил себя:

«Не рано ли осуждаю?»

Знакомство с городом сразу же завязалось многими узлами и петлями и начало дёргать его из дома в дом. Он метался, как сом в сетях, ходил в гости, принимал у себя, говорил, вслушивался, иногда спорил почти до озлобления, иногда его слегка высмеивали, но в общем он чувствовал интерес к себе, это льстило ему; царапины неудач быстро залечивались. Он скоро заметил, что каждый из новых знакомцев стремится говорить с ним один на один и что с глаза на глаз все люди приятнее, добрее, интереснее, чем в компании. Все уговаривали его быть осторожнее, недоверчивее.

– Я те прямо скажу, – внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, – ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье[17], в яме, одиночкой, после – с чужими тебе людьми и – повредился несколько умом. Настоящих людей – не знаешь, говоришь – детское. И помяни моё слово! – объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.

То же говорил и Сухобаев, человек ловкий в движениях, вежливый, острый, как шило.

– Вам бы, Матвей Савельич, не столь откровенно говорить среди людей, а то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство – не в полиции, а в душе людской поселилось. Я – понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только – по-моему-с – их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так сказать, рукою-с!

Этот человек смотрел на людей поджав губы, а говорил с ними всегда опустив глаза долу, если же взглянет в лицо – то как иглой уколет.

Ухмыляясь и мигая красными, слезящимися глазами, старый ростовщик Хряпов сказал однажды:

– Ну-ну, режь правду, режь, а Васька Сухобаев шкуру снимет с неё! Ему, шельме, и правда годится! Я – шучу…

И беззвучно смеялся, обнажая пару жёлтых клыков. Ему минуло шестьдесят лет, но года три тому назад он перестал ходить в церковь, и когда однажды в трактире «Лиссабон» Ревякин спросил его, почему он не ходит в божий храм, – старик ответил:

– Молился я лет полсотни, а безгрешнее не стал, теперь же помирать мне пора и уж не замолю я грехов, времени нет!

Поглядел на всех и добавил серьёзнее:

– Это я – шучу! Просто – ноги ослабли, не могу стоять в церкви…

Во всём, что говорил Кожемякин, прежде всего люди отмечали то, что казалось им несбыточным или трудно осуществимым, а заметив это, отрицали вместе с ним и осуществимое. Каждый из них старался дробить его мысли и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу, не обнимая всего, но в каждом был скрыт «свой бубенчик» – и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно, хотя неуверенно. Он внушал этим людям, что надо жить внимательнее и доверчивее друг ко другу, – меньше будет скуки, сократится пьянство; говорил, что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить, чем украсить жизнь, – его слушали внимательно и похваливали за добрые намерения.

– Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу – верно! – соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. – Всякое сословие должно жить семейно – так! И – верно: когда дворяне крепко друг за друга держались – вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!

Когда в компании был Хряпов, он сидел где-нибудь в сторонке, молчал, мигая слезоточивыми глазками, а потом, один на один, говорил Кожемякину, с горькой хрипотой в голосе и приглушённым смешком:

– Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег – запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази – о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а – сразу, не трудом, а ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие – пятачок пучок! Ты их – брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…

Слёзы текли из глаз его обильнее, голос становился мягче, слаще.

– Этот будет своей судьбе командиром! Он – с пяти годов темноты не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и говорит: «Теперь овца стала! Большая вырастет – стричь будем!» Это я – шучу!

Он смеялся весёленьким стеклянным смешком и ускорял шаги, подпрыгивая на ходу, как пружинный.

Иногда – всё реже – Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях, не к чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в каждом из них что-то своё, особенное, но – неясное, неуловимое – оно не задевало души.

Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях, о всей жизни, а вокруг не было человека, с которым он мог бы говорить по душе.

Особенно смущал Кожемякина Посулов: он кружился около него коршуном, молча разглядывал и покрякивал, как бы поднимая никому не видимую тяжесть, – это внушало Кожемякину подозрение, и он сторонился мясника.

– Ты что ко мне не заходишь? – настойчиво спрашивал Шкалик, не глядя в глаза и посапывая. – Ты заходи, али я бесчестнее других? С меня знакомства начал, а не заходишь!

Однажды Кожемякин неохотно назначил день и час, когда зайдёт, – пришёл, а Посулов сконфузился, надул щёки и, катаясь по комнате, виновато объявил:

– Экая, братец ты мой, жалость! Случилось тут дело у меня, должен я идти сейчас, ей богу! Уж ты – с Марфой посиди покуда, а? Я – скоро!

– Да не беспокойся, – уговаривал его Кожемякин, несколько удивлённый таким обилием слов.

– Как же, братец, а? Я, может, Никона Маклакова приведу, ты как – терпишь его? Он весёлый.

И быстро ушёл, а дородная его супруга, лениво улыбаясь, пригласила гостя:

– Садитесь, пожалуйста!

Села против него, сложив руки под грудями, отчего груди вызывающе приподнялись, и, неотрывно разглядывая его лицо, улыбалась всё той же улыбкой, словно наклеенной на лицо её.

– Что это вы мало ходите куда? – спрашивал он, отводя глаза от неё.

– Да так, не охотница я.

– Отчего же?

– Одеваться надо, а не люблю я, когда затянута вся. На свадьбы я хожу.

– Мало свадеб эту зиму!

– Мало, – согласилась она, не выражая сожаления.

– Это всё из-за голода!

– Неужто? – равнодушно спросила женщина.

Он стал объяснять, почему голод в деревнях мешает жениться городским, а сам, поглядывая на неё, думал:

«Экой идолобес! Даже глядеть на неё зазорно».

Вдруг, перебив его речь на полуслове, она нудно спросила:

– А вот вы не женитесь – разве от голода? У вас денег много ведь?

– Боюсь я, – сказал Кожемякин шутливо.

– Чего же бояться тут? – как будто немного удивилась она, и в глазах её что-то дрогнуло.

– Вас, женщин…

Женщина покачнулась вперёд, её зрачки заметно сузились, и она протянула в нос:

– Ну-о-о? Расскажите, как же это, – чего же вы боитесь?

Глаза её застыли в требовательном ожидании, взгляд их был тяжёл и вызывал определённое чувство. Кожемякин не находил более слов для беседы с нею и опасался её вопросов, ему захотелось сердито крикнуть:

«Дура!»

– Не идёт Алексей-то Иваныч, – сказал он, отдуваясь, и, встав, прошёлся по комнате, а она выпрямила стан и снова неподвижно уставилась глазами в стену перед собой.

«Тянет, как омут, – думал гость, незаметно поглядывая на неё. – Нет, сюда я не стану ходить!»

Он ушёл, не дождавшись Посулова, и дорогой, медленно шагая по тёмной улице, думал:

«Экие несуразные люди! Даже страшно несколько с ними».

И вдруг он снова очутился лицом к лицу с одним из тех странных людей, с которыми уже не однажды жизнь упрямо сталкивала его.

Самым потерянным и негодным человеком в городе считался в то время младший Маклаков Никон, мужчина уже за тридцать лет, размашистый, кудрявый, горбоносый, с высокими взлизами на висках и дерзким взглядом серых глаз. Кожемякин помнил обоих братьев с дней отрочества, когда они били его, но с того времени старший Маклаков – Семён – женился, осеялся детьми, жил тихо и скупо, стал лыс, тучен, и озорство его заплыло жиром, а Никон – остался холост, бездельничал, выучился играть на гитаре и гармонии и целые дни торчал в гостинице «Лиссабон», купленной Сухобаевым у наследников безумного старика Савельева. Там Никон подбивал всех и каждого перекинуться с ним картишками и, ловко обыгрывая неопытных или задорных людей, откровенно смеялся над ними, когда его ругали за нечистую игру.

– Нечестно? – орал он. – А вы знаете – что честно, чёртовы псы?

В городе его боялись, как отчаянного бабника и человека бесстыдного, в хорошие дома приглашали только по нужде, на свадьбы, сговора, на именины, как лучшего музыканта.

Базарными днями он приводил в трактир мужиков-певцов, угощал их, заставлял петь, и если певец нравился ему, он несуразно кричал дерзкие слова:

– Чем не панихида, а? Плачь, крохоборы! Эй, Смагин, али не тронуло тебя, деревянная душа?

С языка его, как жёлуди с дуба, срывалась ругань и щёлкала людей по головам.

Скандалил, стараясь обидеть наиболее солидных людей, а своего брата – прежде всех: привязывался к нему и терзал:

– Тела у тебя, Сенька, девять пуд, а череп вовсе пуст! Ну, угощай от избытка, ты богатый, я – бедный! Брат мой, в отца место, скоро тебя кондрашка пришибёт, а я встану опекуном к твоим детям, в город их отправлю, в трубочисты отдам, а денежки ихние проиграю, пропью!

Семён Маклаков боялся смерти, – посинев от страха, он умоляюще смотрел на брата и бормотал:

– Ну, отстань-ко! Что уж! Все на смерть осуждены…

Как все солидные люди города, Кожемякин относился к Никону пренебрежительно и опасливо, избегая встреч и бесед с ним, но, присматриваясь к его ломанью, слушая злые, буйные речи, незаметно почувствовал любопытство, и вскоре Никон показался ему фонарём в темноте: грязный фонарь, стёкла закоптели, салом залиты, а всё-таки он как будто светит немного и не так густо победна тьма вокруг.

Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос – дома ли хозяева? – проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, – было тихо.

«Спят, видно», – подумал он, взглянув на дверь в спальную и осматривая уютную и нарядную в сумраке вечера комнату, со множеством цветов на окнах, с пёстрыми картинами в простенках и горкой, полной хрусталя и серебра, в углу.

Он уже хотел уйти, но в спальной завозились, распахнулась дверь, и на пороге явилась Машенька, в одной рубахе и босая, с графином в руке.

– Ой, господи, кто это? – тихонько крикнула она, схватясь за косяк, и тотчас над её плечом поднялась встрёпанная голова Никона, сердито сверкнули побелевшие глаза, он рванул женщину назад, плотно прикрыл дверь и – тоже босой, без пояса, с расстёгнутым воротом пошёл на Кожемякина, точно крадучись, а подойдя вплоть, грозно спросил:

 

– Ты – что тут?

Оробев, сконфузясь, тот ответил:

– Я – в гости зашёл…

– Выбрал время! – крикнул Никон, двигая руками и плечами, раскачиваясь и свирепея.

Тогда Кожемякин, медленно отходя к двери, виновато сказал:

– Да разве я знал, что ты тут воюешь!

Никон мотнул головой, и сердитое выражение точно осыпалось с его лица.

– Что же мне, – угрюмо сказал он, – надо было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я – тут?

– А мне как знать? – тихо сказал Кожемякин, выходя в прихожую.

– Стой! Садись, – остановил его Никон и, встряхивая кудрями, прошёлся по комнате, искоса оглядывая в зеркало сам себя и поправляя одежду. – Маша, кинь мне пояс и сапоги! Нет, не надо!

Снова остановился перед гостем, пристально взглянул в лицо ему, взглянул на себя в зеркало и вдруг – весело захохотал.

– Ну и – рожа у тебя, Матвей Савельев, да и у меня! Ох, господи!

Кожемякин, через силу усмехнувшись, сказал:

– Ещё бы те!..

Тогда Никон сел рядом с ним, ударил ладонью по колену и серьёзно заговорил:

– Ну – ладно, будет конфузиться-то: дело – житейское, было и – будет! Болтать не станешь?

– Будь надёжен!

– То-то. Помолчишь – спасибо скажу, распустишь язык – вредить буду.

И, снова оглянув Кожемякина, дружелюбно, тихо добавил:

– Ты бабу не обидишь, – верно?

– Конечно, – сказал Кожемякин, легко вздохнув, – какой я судья людям?

– Ну да! У тебя – совесть есть, я знаю!

Встал и, расправляя плечи, хозяйски крикнул:

– Вылезай, Марья, давай гостям чаю, что ли?

Она вышла румяная, полузакрыв томные глаза и по-девичьи прикрывая лицо локотком, гибкой, кошачьей походкой подошла к смущённому гостю, говоря тихо:

– Ой, стыдобушка какая…

Отворотясь в сторону, лукаво улыбаясь и опустив глаза, она протянула Кожемякину руку.

– Не осуди грешницу, Матвей Савельич!

Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно сказав:

– Не беспокойся, прошу, я сплетне не потатчик! И помню твою доброту ко мне.

Любуясь ею, Никон подталкивал её к дверям.

– Иди, иди, бесстыдница!..

Облизывая губы розовым языком и поигрывая статным телом, она пошла, сердито бросив Никону:

– А сам-то не бесстыдник?

Никон, нахмурясь, посмотрел вслед ей и зашагал по комнате, опустив голову.

– Так-то, Кожемякин, вот и застал ты меня в чужом гнезде…

Было в нём что-то незнакомое: мягкое, невесёлое и располагающее к нему.

– Не весьма осторожны вы, – сказал Матвей Савельев, качая головой.

– Виктор поехал в уезд, холсты скупать, кружева, у кухарки – тоже свои эдакие дела, да именинница она притом же, – задумчиво рассказывал Никон.

– Вдруг бы кто другой в моё место!

– Нехорошо было бы ему! – сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя.

И, снова усевшись рядом с Кожемякиным, заговорил, оглядывая его с любопытством и мягкой улыбкой.

– Гляжу я, брат, на тебя – дивлюсь, какой ты чудной человек!

– А чем?

– Да так, сторонний какой-то! По улице идёшь – около самых заборов, в церкве, в трактире – по углам прячешься…

– Ну? А мне это не заметно.

– Кому ж ты дорогу уступаешь?

– Не знаю…

– Эх вы, домовладельцы! – сказал Никон.

Он был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня – не дерзких, хотя они и смотрели на всё прямо и пристально.

Вошла Машенька и с улыбкой объявила:

– А Дунька-то пьянёхонька лежит, – и стала собирать на стол чайную посуду, вертясь, точно котёнок, и как бы говоря каждым поворотом крепкого тела:

«Уж не обессудьте, такая удалась!»

Кожемякину становилось завидно смотреть на них: всё между ними было просто, открыто, они точно голые ходили перед ним, но он не чувствовал в этом бесстыдства, а было ему грустно, невольно вспоминалась Евгения:

«У той походка ещё лучше была».

Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто – злое.

Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они – бесстыднее и виноватее её.

– У меня дети примёрли, а один и родился неживым, – это уж Викторова вина, акушерка сказала.

Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал:

– Вот – всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся.

Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила:

– Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя!

– А Маша, – говорит Никон, – хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась!

«Ну, – подумал Кожемякин, – теперь она осердится!» И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его.

– Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, – сказал Никон, усмехаясь.

И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав:

– Вот те и гость!

Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой.

– Холосто живёшь, неуютно, эхма…

Подошёл вплоть и предложил:

– Ну, угощай!

Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга.

– Нет, – многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, – я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как!

– Я такого знаю! – радостно похвастался Кожемякин.

– И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, – на, ешь!

– И женщину такую видел! – радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим.

– Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи – желаю поклониться человеку!

Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина:

– Ты – пойми: есть хорошие люди – всё оправдано! И я оправдан и ты – верно?

Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал:

– Есть у нас люди великого сердца, есть!

– Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, – это что-о!

– Постой, я те расскажу…

Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:

– Ты думаешь – Марья хороший человек?

Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:

– Она – насквозь подлая и неверная! Увидишь – она меня хватит в спину, уж это обязательно – в спину, сзади! Выждет свою минуту и – срежет меня с ног…

Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.

– Как же так? – пробормотал он.

– Так уж!

– Ты бы бросил её, – посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.

– Зачем? – воскликнул Никон, встряхнув кудрями. – Пускай её, это даже интересно – как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука!

– А говорили про тебя, – тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, – что ты – весёлый, озорник!

Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:

– Какое наше веселье? Идёшь ночью – темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, – есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!

Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.

17Мурья – лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка — Ред.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru