– Видишь вот – отказался давеча от Натальи-то…
И, отодвинувшись от окна в тень, деловито сказала:
– Ты – ложись-ка, а дверь-то не запирай.
– Почто? – спросил Матвей, вздрогнув.
– Уж я знаю!
Крепко поцеловав его в лоб, она ушла, а юноша, обомлев, прижался в угол комнаты, глядя, как на полу шевелятся кружевные тени, подползая к ногам его спутанными клубами чёрных змей.
Юноша взглянул в окно – мягко блеснуло чистое, лунное небо.
«Надо ставень закрыть. Комары…» – как сквозь сон подумалось ему.
И снова прижался к стене, вздрогнув: около его двери что-то шаркнуло, зашуршало, она осторожно открылась, и весь голубой свет луны пал на лицо и фигуру Натальи, как бы отталкивая её.
На лице женщины неподвижно, точно приклеенная, лежала сладкая улыбка, холодно блестели её зубы; она вытянула шею вперёд, глаза её обежали двумя искрами комнату, ощупали постель и, найдя в углу человека, остановились, тяжело прижимая его к стене. Точно плывя по воздуху, женщина прокрадывалась в угол, она что-то шептала, и казалось, что тени, поднимаясь с пола, хватают её за ноги, бросаются на грудь и на лицо ей.
– Уйди! – громко сказал Матвей.
Она не послушалась и всё двигалась к нему; от неё истекал запах земли, пота и увядшей травы.
– Уйди прочь! – крикнул он, когда женщина была так близко, что он мог ударить её. Топнув ногой, он глухо позвал: – Мама!
Он помнил, как Наталья отшатнулась назад, хлопнула дверь, – тут на него упало тяжёлое облако тьмы, закружило его и унесло с собою.
Потом он лежал на постели, задыхаясь от едкого запаха уксуса и хрена, рядом сидела Палага, говоря Власьевне:
– Страшен день послал на нас господь!
А Власьевна тёрла на тёрке хрен, отвернув лицо в сторону, и слащаво пела:
– Какая ты ему мать? В твои годы за эдаких замуж выдают. В деревнях-то и завсе так: парнишке пятнадцать, а девку всегда старше берут. Ничего не поделаешь, коли мужики-то обречены работе на всю жизнь, – всяко извёртываться надобно, чтоб хребет не треснул ране времени…
– Что я буду делать? – не отвечая, бормотала Палага. – Как оборонюсь от наветов-то? Да ещё и этот захворал.
Её испуганные глаза потемнели, осунувшееся лицо казалось раздавленным. Тяжело вздохнув, она приложила ухо к груди Матвея, – он шепнул на ухо ей:
– Прогони Власьевну…
Охнув тихонько, Палага выпрямилась и долго молчала, глядя в стену, а потом нерешительно и тихо молвила:
– Кажись – спит он! Ты, пожалуй, иди, ложись, я позову, коли что…
А когда стряпуха ушла, она, наклонясь к Матвею, тревожно быстро спросила:
– Чем напугала тебя дура эта?
– Ничем! – ответил юноша, стыдливо отводя глаза в сторону, и с гордостью, самому себе не понятной, добавил: – Она и не дотронулась до меня!
Палага подвинулась ближе к нему, спрашивая с жадным любопытством:
– Как же это вышло?
Кратко рассказав ей, он обиженно попенял:
– На что ты её прислала?
– Да ведь как же! – воскликнула она, улыбаясь и покраснев. – Ведь ты…
Играя пальцами её руки, он сказал, вздохнув:
– Я думал, ты сама придёшь…
Она отшатнулась, удивлённо мигнув, и покраснела ещё более густо.
– Посидеть со мной, – окончил Матвей.
Палага тихонько засмеялась, прикрывая рот рукою.
– Ой, господи! Что почудилось мне!
– Что?
– Та-ак.
И, невесело качнув головой, вздохнула.
– Смехи!
– Это кто меня раздел? – смущённо спросил Матвей.
– Мы. А что?
Он завернулся в одеяло, встал и пошёл к окну.
– Ладно ли тебе вставать-то? – заботливо осведомилась женщина, не глядя на него.
– Дышать трудно! – тихо ответил юноша. – Глаза ест хрен…
За окном сияло голубое небо, сверкали редкие звёзды лунной ночи и вздрагивала листва деревьев, словно отряхая тяжёлый серебряный блеск. Был слышен тихий шорох ночной жизни растений и трав.
Оба долго стояли у окна, не говоря ни слова.
– О чём думаешь? – спросил, наконец, Матвей.
– А вот, – медленно ответила женщина, – приедет батюшка твой, начнут ему на меня бухать со всех сторон – что я буду делать? Скажи-ка ты мне…
Матвею польстило, что она спрашивает его совета. Он сдвинул брови и – молчал, не зная, что ответить. Потом, неожиданно для себя, спросил:
– Если сказать Наталье – иди, спи с Пушкарём, – пойдёт?
– Дадут гривенничек – пойдёт! – просто ответила Палага.
– Ругают эдаких-то, – сумрачно сказал юноша, подумав.
– Ругают! – повторила женщина, точно эхо. И снова зазвучал её шёпот: – Приедет батюшка, да объявит в полицию, да как начнут, сраму-то, позора-то сколько будет!
– Постой! – сказал Матвей, прислушиваясь.
Луна уже скатилась с неба, на деревья лёг густой и ровный полог темноты; в небе тускло горели семь огней колесницы царя Давида и сеялась на землю золотая пыль мелких звёзд. Сквозь завесу малинника в окне бани мерцал мутный свет, точно кто-то протирал тёмное стекло жёлтым платком. И слышно было, как что-то живое трётся о забор, царапает его, тихонько стонет и плюёт.
– Савка! – шепнула Палага, схватившись за грудь.
– Уходит! – сообразил Матвей, оживляясь. – Пусть идёт! Давай-ка отопрём ворота – не перелезть через забор ему…
– Ушибёт он тебя…
Но он уже высунулся за окно и громко шептал в тишину сада:
– Савка, иди во двор, я тебе отопру ворота, иди скорей…
В саду всё затихло, потом раздался хриплый ответ:
– Водки вынеси…
Палага побежала из комнаты.
– Я налью!
Наскоро одевшись, Матвей выскочил на крыльцо, бросился к воротам, – у калитки стоял на коленях Савка, влажно хрипел, плевался, его голова качалась, напоминая неровно выточенный чёрный шар, а лица не было.
– Что-о, – хрипел он, пока Матвей отодвигал запор, – уходили насмерть, а теперь боитесь?
Приоткрыв калитку, Матвей выглянул во тьму пустынной улицы; ему представилось, как поползёт вдоль неё этот изломанный человек, теряя кровь, и – наверное – проснутся собаки, завоют, разбуженные её тёплым запахом.
– Испугались, сволочи! – рычал Савка. – Кабы я полиции не боялся, я бы не ушёл… я бы-и…
Прибежала Палага, протягивая Матвею большой чайный стакан. Савка, учуяв едкий запах водки, сопел, ощупывая воздух пальцами.
– Где? Не вижу…
Темнота и, должно быть, опухоли увеличили его тело до жутких размеров, руки казались огромными: стакан утонул в них, поплыл, остановился на уровне Савкиной головы, прижавшись к тёмной массе, не похожей на человечье лицо.
Пил Савка долго, пил и мычал:
– Ум… умм…
Потом, бросив стакан на землю, сказал, вставая на ноги:
– Ну, пускай!
Матвей широко распахнул калитку. Палага сунула в руку ему что-то тяжёлое, обёрнутое в шерсть.
– Дай ему, – деньги…
Савка, услыхав её шёпот, странно завыл:
– А-а – на гроб-могилу? Ну, кабы не боялся я… давай! С пасынком живёшь, Палашка! Лучше эдак-то. Тот издохнет, ты всё – хозяйка…
Он качался в калитке, скребя ногтями дерево, точно не мог шагнуть на улицу. Но вывалившись за ворота, он вдруг более твёрдым и освежевшим голосом сказал, стукнув чем-то по калитке:
– Эй, вы, сволочи, – не запирай ворота-то… а то догадаются, что сами вы меня выпустили, – дурачьё!
«Верно сказал!» – подумал Матвей, и в нём искрой вспыхнуло доброе чувство к Савке.
Палага, сидя на завалинке дома, закрыла лицо ладонями, было видно, как дрожат её плечи и тяжко вздымается грудь. Она казалась Матвею маленькой, беззащитной, как ребёнок.
Около строящегося собора сторож сухо колотил по доске, кончил он – торопливо задребезжали звуки чугунного била на торговой площади. Светало, синее небо становилось бледнее, словно уплывало от земли.
– Идём спать! – сказал Матвей, крепко взяв женщину за руку.
Жалкий вид её согнутой фигуры, неверные шаги и послушное подчинение – всё это внушало ему заботу о ней.
– Замучилась? – ласково молвил он, чувствуя себя сильнее и старше её.
Она кивнула головой. В комнате отца Матвей погладил её руку, говоря:
– Ложись да спи скорее! Это хорошо, что ушёл он, Савва-то…
– Да-а, – тихонько ответила Палага и стала расстёгивать сарафан.
Он с невольным изумлением оглянул комнату, полную прохладной, тающей тьмой, широкую кровать, гору красных подушек на ней и с гордостью почувствовал себя полным хозяином этой женщины.
– Защитушка ты моя – что бы я делала без тебя! – укрепляя его ощущение силы и власти, бормотала Палага, сидя на кровати в одной рубахе, словно прозрачная на тёмном фоне одеяла.
Полуоткрыв рот, он присматривался к очертаниям её тела и уже без страха, без стыда, с радостью чувствовал, как разгорается в нём кровь и сладко кружится голова.
– А и тебя тоже боязно – не маленький ты, – слышал он тихий, зовущий шёпот. – Всё ближе ты да ближе! Вон что Савка-то пролаял! Да и Власьевна говорит – какая-де я тебе мать?
Матвей подошёл к ней, – размахнув руками, точно крыльями, она прижала его к себе и поцеловала в лоб, сердечно сказав:
– Прощай, родимый!
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и – богу, закон которого он нарушил, за что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
Он чётко помнит, что, когда лежал в постели, ослабев от поцелуев и стыда, но полный гордой радости, над ним склонялось розовое, утреннее лицо женщины, она улыбалась и плакала, её слёзы тепло падали на лицо ему, вливаясь в его глаза, он чувствовал их солёный вкус на губах и слышал её шёпот – странные слова, напоминавшие молитву:
«Пусть горе моё будет в радость тебе и грех мой – на забаву, не пожалуюсь ни словом никогда, всё на себя возьму перед господом и людьми! Так ты обласкал всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий! Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл – дай тебе господи за ласку твою всё счастье, какое есть…»
Очарованный неведомыми чарами, он молча улыбался, тихонько играя волосами её, не находя слов в ответ ей и чувствуя эту женщину матерью и сестрой своей юности.
В памяти его вставали вычурным и светлым строем мудрые слова дьячка Коренева:
«Брак есть духовное слияние двух людей для ради совокупного одоления трудностей мучительных житейских, кои ежедень, подобно змеям, неотступно и люто жалят душу».
Ему хотелось сказать это Палаге, но она сама непрерывно говорила, и было жалко перебивать складный поток её речи.
В небе разгорался праздничный день, за окном вздыхал сад, окроплённый розовым золотом утренних лучей, вздрагивали, просыпаясь, листья и протягивались к солнцу; задумчиво и степенно, точно молясь, качались вершины деревьев.
На белой коже женщины вспыхнули золотые пятна солнца, она испуганно соскочила на пол.
– Ой, сейчас встанут все, загалдят! Савку-то прозевали, прибегут будить меня – уходи скорее!
Раздетая, она была странно маленькой, ловкой и складной.
Придя к себе, Матвей лёг, закрыл глаза и не успел заснуть, как услыхал крик Пушкаря на дворе:
– Тебе, косолапому бесу, башки своей не укараулить, не брался бы! Чего теперь Савелий-то скажет? Ну, припасай морду!
Имя отца дохнуло на юношу холодом; он вспомнил насмешливые, хищные глаза, брезгливо оттопыренную губу и красные пальцы пухлых рук. Съёжился и сунул голову под подушку.
Четыре дня не было отца, и каждая минута этих дней памятна Кожемякину, – он обладал здоровой и редкой способностью хорошо помнить светлые минуты жизни.
Они сразу выдали людям свой грех: Матвей ходил как во сне, бледный, с томными глазами; фарфоровое лицо Палаги оживилось, в глазах её вспыхнул тревожный, но добрый и радостный огонь, а маленькие губы, заманчиво припухшие, улыбались весело и ласково. Она суетливо бегала по двору и по дому, стараясь, чтобы все видели её, и, звонко хлопая ладонями по бёдрам, вскрикивала:
– Ай, батюшки, забыла!
Широкорожая Власьевна многозначительно и едко улыбалась, Пушкарь крепко тёр ладонью щетину на подбородке и мрачно сопел, надувая щёки.
Однажды после ужина, ожидая Палагу, Матвей услыхал в кухне его хриплый голос:
– Ду-ура!
– Уж дура ли, умная ли, а такому греху не потатчица. Чтобы с матерью…
– С тобой бы, а? Какая она ему мать?
– Как так? С отцом, чай, обвенчана.
– Бес болотный! Кабы у них дети были?
– Что ты говорить, безбожник? А ещё солдат…
– Тьфу тебе!
Матвей слушал, обливаясь холодным потом. Пришла Палага, он передал ей разговор в кухне, она тоже поблекла, зябко повела плечами и опустила голову.
– Власьевна скажет! – прошептала Палага. – Она сама меня на эту дорожку, к тебе, толкала. Надеется всё. Ведь батюшка-то твой нет-нет да и вспомнит её милостью своею…
Матвей не поверил, но Палага убедила его в правде своих слов.
– Мне что? Пускай их, это мне и лучше. Ты, Мотя, не бойся, – заговорила она, встряхнувшись и жадно прижимая его голову ко груди своей. – Только бы тебя не трогали, а я бывала бита, не в диковинку мне! Чего боязно – суда бы не было какого…
Задумалась на минуту и снова продолжала веселее:
– А Пушкарь-то, Мотя, а? Ах, милый! Верно – какая я тебе мать? На пять лет и старше-то! А насчёт свадьбы – какая это свадьба? Только что в церковь ходили, а обряда никакого и не было: песен надо мной не пето, сама я не повыла, не поплакала, и ничем-ничего не было, как в быту ведётся! Поп за деньги венчал, а не подружки с родными, по-старинному, по-отеческому…
– Подожди! – сказал Матвей. – Боюсь я. Может, бежать нам? Бежим давай!
Палага с неожиданной силой сжала его и, целуя грудь против сердца, говорила:
– Хрустальный ты мой, спаси тя господи за ласковое слово!
Глаза её, поднятые вверх, налились слезами, как цветы росой, а лицо исказилось в судороге душевной боли.
Он испугался, вскочил, женщина очнулась, целовала его, успокаивая, и когда Матвей задремал на её руках, она, осторожно положив голову его на подушку, перекрестила и, приложив руку к сердцу, поклонилась ему.
Сквозь ресницы он видел этот поклон и – вздрогнул, охваченный острым предчувствием беды.
Утром его разбудил Пушкарь, ещё более, чем всегда, растрёпанный, щетинистый и тёмный.
– Лежишь? – сказал он. – Тебе бы не лежать, а бежать…
– Куда? – спросил Матвей, не скрывая, что понимает, о чём речь.
– То-то – куда! – сокрушённо качая головой, сказал солдат. – Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, – ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, – говорил он, дёргая себя за ухо. – Дам я записку к нему, – он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, – жалко тебя мне!
Вошла Палага, кивнула головой и встала в двери, словно в раме.
– Вот она, грош цена, – ворчал солдат, потирая щёку. И, вдруг широко открыв рот, захохотал, как сова на болоте.
– Ах, дуй вас горой!
Он тряс шершавой головой, икал и брызгал слюною, скрыв свои маленькие глазки в густой сети морщин.
– Стой-ка! – воскликнула женщина, струною вытянувшись вверх.
Из сада назойливо лез в окно глухой звук, приближался, становясь всё торопливее и ясней.
– Пожалуй – он? – медленно сказал Пушкарь. – Ну, ребята, становись на правёж!
Матвею показалось, что кто-то невидимый и сильный схватил его одною холодною рукою за голову, другою – за ноги и, заморозив кровь, растягивает тело. Палага крестила его частыми крестами и бормотала:
– Бог грешным милостив… милостив…
Наскоро одевшись, нечёсаный и неумытый, сын выскочил на двор как раз в тот миг, когда отец въезжал в ворота.
– Здорово ли живёте? – слышал Матвей хриплый голос.
Потом отец, огромный, серый от пыли, опалённый солнцем, наклонясь к сыну, тревожно гудел:
– Ты что какой, а? Нездоров, а?
А потом, в комнате Матвея, Пушкарь, размахивая руками, страшно долго говорил о чём-то отцу, отец сидел на постели в азяме, без шапки, а Палага стояла у двери на коленях, опустив плечи и свесив руки вдоль тела, и тоже говорила:
– Бей меня… бей!
Лицо старика, огромное и багровое, странно изменилось, щёки оплыли, точно тесто, зрачки слились с белками в мутные, серо-зелёные пятна, борода тряслась, и красные руки мяли картуз. Вот он двинул ногой в сторону Палаги и рыкнул:
– Уйди прочь, стерва…
Встал, расстегнул ворот рубахи, подошёл к двери и, ударив женщину кулаком по голове, отпихнул её ногой.
– Иди со мной, Степан! – сказал он, перешагивая через её тело.
Пушкарь тоже вышел, плотно притворив за собою дверь.
Было слышно, как старик, тяжко шаркая ногами, вошёл в свою горницу, сбросил на пол одежду, распахнул окно и загремел стулом.
Когда ушёл отец, сыну стало легче, яснее; он наклонился к Палате, погладил её голову.
– Брось, не тронь! – пугливо отшатнувшись, прошептала она.
Но он опустился на пол рядом с нею, и оба окостенели в ожидании.
Всё, что произошло до этой минуты, было не так страшно, как ожидал Матвей, но он чувствовал, что это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.
Дом наполнился нехорошею, сердитой тишиною, в комнату заглядывали душные тени. День был пёстрый, над Ляховским болотом стояла сизая, плотная туча, от неё не торопясь отрывались серые пушистые клочья, крадучись, ползли на город, и тени их ощупывали дом, деревья, ползали по двору, безмолвно лезли в окно, ложились на пол. И казалось, что дом глотал их, наполняясь тьмой и жутью.
Прошло множество тяжких минут до поры, пока за тонкою переборкою чётко посыпалась речь солдата, – он говорил, должно быть, нарочно громко и так, словно сам видел, как Матвей бросился на Савку.
– Больно ушиб? – глухо спросил отец.
– Жалуется Матвей на живот, – живот, говорит, болит…
Палага радостно шептала:
– Ой, миленький, это он – чтобы не трогал тебя батя-то!
– Ну, лежит он, – барабанил Пушкарь, – а она день и мочь около него. Парень хоть и прихворнул, а здоровье у него отцово. Да и повадки, видно, тоже твои. Сказано: хозяйский сын, не поспоришь с ним…
– Ты мне её не оправдывай, потатчик! – рявкнул отец. – Она кто ему? Забыл?
– Вона! – воскликнул солдат. – Ей – двадцать, ему – пятнадцать, вот и всё родство!
– Ну, пошёл, иди! Пошли её сюда, а Мо… сын вышел бы в сад, – ворчал отец.
– Ты вот что… нам дворника надо…
– После!
– А ты слушай: есть у меня верстах в сорока татарин на примете…
– После, говорю!
– Вот ты меня и пошли за ним, а Матвея со мной дай…
– Молись за него, Мотя! – серьёзно сказала Палага и, подняв глаза вверх, беззвучно зашевелила губами.
Матвей чутко слушал.
– Ладно, – сказал отец.
– Я не поеду, не хочу! – шепнул Матвей.
– Родимый!
– Завтра и поеду! – предложил солдат.
– Сегодня бы! – сказал отец.
– Нельзя, не справлюсь!
– Пушкарь!
– Ай?
– Плохо дело-то!
– Чем?
– Зазвонят в городе…
Матвей невольно сказал:
– Боится людей-то!
– А как же их не бояться? – ответила женщина, вздохнув.
– Вона! – вскричал Пушкарь. – Удивишь нас звоном этим! Ты вот стряпке привяжи язык короче…
– Савку-то вам бы до смерти забить да ночью в болото…
– Что – лучше этого! Ну – иду! Ты, Савелий, попомни – говорится: верная указка не кулак, а – ласка!
– Иди! – крикнул старик.
Отворилась дверь, и Пушкарь, подмигивая, сказал Палаге громко:
– Иди к хозяину!
И, наклонясь, зашипел:
– Ду-ура! Оделась бы потолще. Наложи за пазухи-те чего-нибудь мягкого, ворона!
Палага усмехнулась, обняла голову пасынка, молча поцеловала и ушла.
Солдат взял Матвея за руку.
– Айда!
– Бить он её будет? – угрюмо спросил юноша.
– Побьёт несколько, – отвечал солдат и успокоительно прибавил: – Ничего, она баба молоденькая… Бабы – они пустые, их можно вот как бить! У мужика внутренности тесно положены, а баба – у неё пространство внутри. Она – вроде барабана, примерно…
Беспомощный и бессильный, Матвей прошёл в сад, лёг под яблоней вверх лицом и стал смотреть в небо. Глухо гудел далёкий гром, торопливо обгоняя друг друга, плыли дымные клочья туч, вздыхал влажный жаркий ветер, встряхивая листья.
– Оо-рро-о-о! – лениво рычал гром, и казалось, что он отсырел.
В голове Кожемякина бестолково, как мошки в луче солнца, кружились мелкие серые мысли, в небе неустанно и деловито двигались на юг странные фигуры облаков, напоминая то копну сена, охваченную синим дымом, или серебристую кучу пеньки, то огромную бородатую голову без глаз с открытым ртом и острыми ушами, стаю серых собак, вырванное с корнем дерево или изорванную шубу с длинными рукавами – один из них опустился к земле, а другой, вытянувшись по ветру, дымит голубым дымом, как печная труба в морозный день.
Матвей чувствовал, что Палага стала для него ближе и дороже отца; все его маленькие мысли кружились около этого чувства, как ночные бабочки около огня. Он добросовестно старался вспомнить добрые улыбки старика, его живые рассказы о прошлом, всё хорошее, что говорил об отце Пушкарь, но ничто не заслоняло, не гасило любовного материнского взгляда милых глаз Палаги.
Мучительная тревога за неё сжимала сердце, юноша ощущал горячую сухость в горле, ему казалось, что из земли в спину и в затылок ему врастают острые шипы, рвут тело.
Вдруг он увидал Палагу: простоволосая, растрёпанная, она вошла в калитку сада и, покачиваясь как пьяная, медленно зашагала к бане; женщина проводила пальцами по распущенным косам и, вычёсывая вырванные волосы, не спеша навивала их на пальцы левой руки. Её лицо, бледное до синевы, было искажено страшной гримасой, глаза смотрели, как у слепой, она тихонько откашливалась и всё вертела правой рукой в воздухе, свивая волосы на пальцы.
Матвей вскочил с земли, подкинутый взрывом незнакомой ему злобы.
– Больно?
– Ничего! – ответила она серьёзно и просто. – Ты теперь…
Пошатнувшись, схватила его за плечо и прошептала, задыхаясь:
– Пушкаря возьми, – ты не ходи один! Он меня – в живот всё ножищами-то… ребёночка, видно, боится…
– Ну, пусть и меня бьёт, – пробормотал Матвей, срываясь с места.
Слепо, как обожжённый, он вбежал в горницу и, не видя отцова лица, наскакивая на его тёмное тело, развалившееся на скамье у стола, замахал сжатыми кулаками.
– Бей и меня, – ну, бей!
И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился кровью и слезой, а в левом горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел:
– Са-ппа… ппа… ппа…
Матвей выскочил из горницы и наткнулся на Власьевну.
– Эк тебя! – услышал он её крик, и тотчас же она завизжала высоко и звонко:
– Ба-атюшки! Уби-или! Отца-а…
С этой минуты, не торопясь, неустанно выматывая душу, пошли часы бестолкового хаоса и тупой тоски.
Точно головня на пожаре в серой туче дыма, летал Пушкарь, тряс Власьевну, схватив её за горло, и орал:
– Я те дам убийство!
– Кровь, миленький, на полу…
– Палагина, а не его! Вас, ведьмов, в омута бросать надо!
Палата, держась одной рукой за косяк, говорила:
– Брось её! Попа-то, лекаря-то бы…
Отец, лёжа на постели, мигал левым глазом, в его расширенном зрачке неугасимо мерцала острая искра ужаса, а пальцы руки всё время хватали воздух, ловя что-то невидимое, недающееся.
По двору, в кухне и по всем горницам неуклюже метались рабочие. Матвей совался из угла в угол с какими-то тряпками и бутылками в руках, скользя по мокрому полу, потом помогал Палаге раздевать отца, но, увидав половину его тела неподвижною, синею и дряблой на ощупь, испугался и убежал.
В тёмном небе спешно мелькали бледные окуровские молнии, пытаясь разорвать толстый слой плотных, как войлок, туч; торопливо сыпался на деревья, крыши и на и землю крупный, шумный летний дождь – казалось, он спешит как можно скорее окропить это безнадёжное место и унести свою живительную влагу в иные края. Рокотал гром, шумели деревья, с крыш лились светлые ленты воды, по двору к воротам мчался грязный поток, в нём, кувыркаясь, проплыла бобина, ткнулась в подворотню и настойчиво застучала в неё, словно просясь выпустить её на улицу.
Вышла Палага, положила подбородок свой на плечо Матвея, как лошадь, и печально шептала в ухо ему:
– Миленький, – видно, и мне в монастырь идти, как матушке твоей…
Стучали в ворота, Матвей слышал стук, но не отпирал и никого не позвал. Выскочил из амбара весёлый Михайло и, словно козёл, прыгая по лужам, впустил во двор маленького, чёрного попа и высокого, рыжего дьячка; поп, подбирая рясу, как баба сарафан, громко ворчал:
– Священно-церковно-служителя зовут, а ворот не отпирают! Дикость!
Когда он вошёл в дом, Михайло, сладостно покрякивая, развязал пояс рубахи и начал прыгать на одном месте: дождь сёк его, а он тряс подол рубахи, обнажая спину, и ухал:
– Уухх-ты-ы! У-ухх! А-а!
Это было так вкусно, что Матвею тоже захотелось выскочить на дождь, но Михайло заметил его и тотчас же степенно ушёл в амбар.
«Отец помирает!» – напомнил себе юноша, но, прислушавшись к своим чувствам, не нашёл в них ничего яснее желания быть около Палаги.
Дождь переставал, тучи остановились над городом и, озаряемые голубоватым блеском отдалённых молний, вздрагивали, отряхая на грязную землю последние, скупые капли. Каркала ворона, похваливая дождь.
Снова долго стучали железной щеколдой и пинками в калитку, а в амбаре глухо спорили:
– Иди, отпирай!
– Я попу отпирал.
– Попу-то и я бы отпер…
– Иди, Ван!
– Яким, иди ты!
Сухой, угловатый Яким вылез из амбара, поглядел на лужи, обошёл одну, другую и попал в самую середину третьей, да так уж прямо, не спеша и не обходя грязи, и дошёл до ворот.
Высокий человек в картузе с кокардой, в сером смешном казакине и полосатых штанах навыпуск, спросил:
– Здесь больной?
Яким подумал, потрогал свой пупок и ответил:
– Хозяин-от? Куда ж ему деваться? Ту-ут он, в горницах.
– Болван! – просто сказал человек с кокардой. Матвей тоскливо вздохнул, чувствуя, что серые тесные облака всасывают его в свою гущу.
– Что? – неожиданно спросил Пушкарь, подходя сзади, и, ударив Матвея по плечу, утешительно объяснил: – Ничего! Это – паларич. У нас был капитан Земель-Луков, так его на параде вот эдак-то хватило. Чебурах наземь и – вчистую!
– Умер? – спросил Матвей.
– А как же? Обязательно умер!
– Тятя тоже умрёт?
– Чудак! – усмехнулся солдат, поглядывая в сторону. – И он, и я, и ты – на то живём! Дело сделал и – вытягивай ходилки!
Помолчав, Матвей сказал укоризненно и тихо:
– Избил он Палагу-то.
– Н-да, видать, попало ей! – согласился Пушкарь. – Нельзя, жалко ему! Ревностный он, старый бес, до баб! Обидно рыжему козлу!
Солдат неприятно сморщился, плюнул и старательно растёр плевок ногой, а потом ласково добавил:
– Ничего, она хрюшка здоровенная!
Оглянувшись, Матвей шёпотом спросил:
– Тебе жалко тятю-то?
– Привык я! – сказал Пушкарь, вздыхая. – Мы с ним ничего, дружно жили. Уважались оба. Дружба с человеком – это, брат, не гриб, в лесу не найдёшь, это, брат, – в сердце растёт!
И ушёл, поднимая ноги высоко, как журавль, ставя их в грязь твёрдо и шумно.
Матвей остался в сенях, соображая:
«Говорит нехорошо про отца, плюёт. А жалеет…»
Снова явилась Палага и, виновато улыбаясь, сказала:
– Не могу больше стоять на ногах…
Он отвёл её в свою горницу и, когда она легла на постель, заведя глаза под лоб, уныло отошёл от неё, отодвинутый знакомым ему, солоноватым тёплым запахом, – так пахло от избитого Савки.
– Не надо бы мне ложиться у тебя, – бормотала она. – Растоптал он, раздавил, видно, внутри-то у меня.
Матвей взглянул на неё и вдруг со страшной ясностью понял, что она умрёт, об этом говорило её лицо, не по-человечески бледное, ввалившиеся глаза и синие, точно оклеенные чем-то, губы.
Он молча ткнулся головой в грудь ей. Палага застонала и, облизывая губы сухим языком, едва слышно попросила:
– Сними головку-то, – дышать мне тяжко…
Потом сын стоял рядом с Пушкарём у постели отца; больной дёргал его за руку и, сверкая зелёным глазом, силился сказать какие-то слова.
– Пу… пуш…
Солдат тыкал себя пальцем в грудь, спрашивая:
– Я, что ли?
– Ма…
– Матвей? Чтобы мне его наблюдать – так, что ли? Ну, это я знаю! Ты, Савёл, об этом ни-ни…
Но старик махал рукою и шипел:
– Ах-хи-и… Паш… аш… мо… мо-о…
– Ну, да! – сказал Пушкарь. – Я знаю! Монастырь.
Старик отталкивал руку сына, хватался за сердце, мычал и шипел, тяжко ворочая языком, хлопал себя по бедру и снова цапал сына потными, толстыми пальцами.
Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею было страшно, но не жалко отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.
У окна стоял поп и говорил лекарю:
– Более же всего я люблю сомов, даже во снах, знаете, вижу их нередко…
Высокий дьячок, стоя перед часами, скоблил пальцем жёлтый циферблат, густо засиженный мухами; эти мухи – большущие, синие – наполняли воздух горницы непрерывным гудением. Всё вокруг было крепко оклеено вязкою тоскою, всё как бы остановилось, подчиняясь чьей-то неведомой власти.
Так прошло четыре тёмных, дождливых дня, на третий – удар повторился, а ранним утром пятого дня грузный, рыжий Савелий Кожемякин помер, и минуту смерти его никто не видал. Монахиня, сидевшая у постели, вышла в кухню пить чай, пришёл Пушкарь сменить её; старик лежал, спрятав голову под подушку.
– Я говорю, – рассказывал солдат, – ты чего спрятался? Это я будто шутю! Ты, говорю, не прячься! Приоткрыл, а он тово, – весь тут, окромя души…
Матвей рыдал от невыносимого страха пред смертью, проснувшейся жалости к отцу и боязни за Палагу.
Она не вставала, металась в жару и бредила, живот её всё вздувался. Не раз Матвей видел в углу комнаты тряпки, испачканные густой, тёмной кровью, и все дни его преследовал её тяжёлый, пьяный запах.
Изредка приходя в сознание, женщина виновато смотрела в лицо Матвея и шептала:
– Ой, как я расхворалася! Горницу отбила у тебя. Где ты спишь-то, – хорошо ли тебе спать-то?
Хоронили отца пышно, со всеми попами города и хором певчих; один из них, пожарный Ключарёв, с огромною, гладко остриженною головою и острой, иссиня-чёрной бородой, пел громче всех и всю дорогу оглядывался на Матвея с неприятным, подавляющим любопытством.
Прислушиваясь к мирному, глухому говору людей, молодой Кожемякин с удивлением слышал немало добрых речей об отце.
– Что гордион и буеслов был покойник, это – с ним! – говорил старик Хряпов, идя сзади Матвея. – Ну, и добр был: арестантам ежесубботне – калачи…
– Арестанты – это верно! Они ему того – близки были…
– На пасху – яйца, творог, на рождество – мясо…
И, перечислив подробно все деяния усопшего, Хряпов покаянно сказал:
– А не уважал людей – дак ведь и то сказать надобно: за какие дела уважать нас? Живём, конечно, ну – ловкости особенной от нас для этого не требуется…
Кто-то ворчал: