bannerbannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина

Максим Горький
Жизнь Матвея Кожемякина

Полная версия

Юноша, искоса поглядывая на Палагу, удивлялся: её розовое кукольное лицо было, как всегда, покорно спокойно, глаза красиво прикрыты ласковыми тенями ресниц; она жевала лепёшку не торопясь и не открывая рта, и красные губы её жили, как лепестки цветка под тихим ветром.

Добродушно ворчала вода в самоваре, тонко свистел пар, вырываясь из-под крышки, в саду распевала малиновка; оттуда вливались вечерние, тёплые запахи липы, мяты и смородины, в горнице пахло крепким чаем, душистым, как ладан, берёзовым углём и сдобным тестом. Было мирно, и душа мальчика, заласканная песнью, красками и запахами догоравшего дня, приветно и виновно раскрывалась встречу словам отца.

«А кабы сказал я ему про Палагу, – смутно подумал он, – плакала бы она, избитая, а он зверем рычал бы на всех…»

– Теперь, вот, – ухмыляясь, насмешливо говорил Савелий, – мещанство фордыбачить начало: я-ста да мы-ста, два-ста да три-ста, горожане-де мы, хозяева! Это – глупость, Мотя! Все мы – работники для матушки России, это Пушкарь понимает. Он мне сколько раз кричал: «Ты, говорит, рыжий, думаешь я на тебя работаю? На-ко», – и показывает кукиш мне. «Я, говорит, на царя работаю, на Россию-мать!» Да. А мещанишки боятся, что мужик их забьёт. Как государь-батюшка крестьянство из крепости изнял, да как теперь встряхнётся он, мужичок, оно, пожалуй, и верно, что туго придётся горожанам-то! Свободного народа прибавилось, слава те, господи! Горожане – они сами бы не прочь людей в крепость покупать, ан и не вышло дело! Теперь сказано всем: нуте-ка, попробуйте на воле жить!

Кожемякин крепко ударил по столу рукою и крикнул, поблескивая глазами:

– Хорошее время, сынишка, выпало тебе, чтобы жить! А я вот – четыре с лишком десятка лет в крепостях прожил!

Он хищно прищурился, оглядывая горницу.

– Велика Россия, Матвей, хороша, просторна! Я вот до Чёрного моря доходил, на новые места глядеть шарахались мы с Сазаном, – велика матушка Русь! Теперь, вольная, как начнёт она по-новому-то жить, как пойдёт по всем путям – ой-гой…

Палага пугливо повела плечами, посмотрела в окно и негромко проговорила:

– А мои родители не дождались светлого денька.

Навалившись грудью на стол, старик усмехнулся.

– Знаешь ты, – спросил он Матвея, – что её отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик был, слышь, родитель-то у ней, – за строптивость его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!

– А всего больше девок да баб, – тихонько вставила Палага, стирая пальцами слёзы со щеки.

– В тяжёлые дни бабы да вино всегда в большом расходе! – размеренно толковал отец. Ты однако, Матвей, огулом судить не приучайся: озорничали баре – верно, и зверья было много промеж них – тоже верно, ну, были и хорошие люди, а коли барин-дворянин да хорош, так уж он – превосходен! Недавние дворяне, вроде Бубновых здешних, они непрочно себя на земле чуяли и старались, сколько можно больше, сорвать да награбить. А были – которые хозяевами считали себя исконными, века вековать на земле надеялись, добро делать старались, только – не к месту: на болоте сеять – зря руками махать! Мужики тоже бар портили, как червивые маслята, примерно, могут спортить и крепкий белый гриб, положи-ко их вместе! Помнишь – работал у нас Лексей, мужик белобрысый такой? Рассказал он мне однова, как прославился перед барином верностью своей рабьей: старого Бубнова наложница стала Лексея на грех с ней склонять, девица молодая была она, скучно ей со стариком…

Кровь бросилась в лицо юноши; незаметно взглянув на мачеху, он увидал, что губы её плотно сжаты, а в глазах светится что-то незнакомое, острое. А Савелий Кожемякин добродушно говорил:

– Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» – «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал – вот бы за меня такую барину отдать!» – «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» – «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»

Старик откинулся от стола и захохотал.

– Обрыдл он мне с той поры, стал я к нему привязываться совсем зря. Понимаю, что зря, а не могу удержаться, взглянешь на него и так, ни за что ни про что облаешь. А он только глазами мигает да кланяется – терпенья нет! Эдакие люди – беда вредны; они какую хошь узду ослабят зверю твоему, полный простор дают всем деймонам в душе человечьей. Он будто кроткий, а тебе хочется по морде ему треснуть. Прогнал я его: иди-ка, говорю, Лексей, с богом, не ко двору ты мне, сердце портишь! Такого мужика у нас сколько хошь понаделано, и долго он не вымрет, ой, долго! Он себе барина найдёт, в нём воли нет. Воля – это внутри! А он, кроткий-то, он за свой страх боится жить, ему надобно, чтобы кто-нибудь отвечал за него богу и царю, сам он на себя ничего, окромя побоев, не хочет брать. Он так себя ставит, чтобы можно было на страшном суде сказать: это я не сам делал, заставляли меня насильно другие люди, разные. Это, брат, плохой народ, его – сторонись!

И так, почти до ужина, поблескивая зоркими, насмешливыми глазами, старый Кожемякин поучал сына рассказами о прошлых днях. Тёплая тень обнимала душу юноши, складные рассказы о сумрачном прошлом были интереснее настоящего и, тихонько, незаметно отводя в сторону от событий дни, успокаивали душу музыкою мерной речи, звоном ёмких слов.

Ужинали в кухне, вместе со всеми рабочими, и пища была обильна: сначала подавали окрошку из мяса, яиц, огурцов и луку с квасом, забелённую сметаной; два горячих – лапшу да щи с мясом или похлёбку с бараниной и борщ; потом ели гречушную или просяную кашу, жирно политую коровьим маслом, а заедали всё это иногда простоквашей, иногда сычёными киселями. По праздникам, сверх всего, пекли пироги с капустой, морковью, с луком и яйцами, с кашей и рыбьими жирами, а в постные дни ели окрошку из сушёного судака и сазана, толокно, грибные похлёбки, горох, пареную брюкву, свёклу и репу с патокой.

Отец говорил:

– Кто ест много да скоро – тот и работает споро!

Все ели из одной деревянной чаши, широкой и уёмистой, сидя за столом чинно, молча; только Пушкарь неугомонно трещал, как старый скворец.

Первая ложка – хозяину, а за ним тянулись руки остальных, по очереди старшинства; сначала хлебали горячее без мяса, потом хозяин, ударяя ложкой о край чашки, командовал:

– Таскай со всем!

И если кто-нибудь зачерпывал два куска мяса вместо одного, старый Кожемякин, не взирая на возраст захватчика, звучно щёлкал его донцем ложки по лбу. Тёмный лоб Пушкаря, густо расписанный морщинами, страдал чаще других.

Неустанно двигались скулы и челюсти, играли кадыки, сверкали волчьи зубы, от мохнатых грудей шёл парок, на лицах блестели капли пота. Чавкали громко, смачно, глубоко вздыхали от усталости и, облизывая ложки, далеко высовывали большие языки, толстые и красные. Вставая из-за стола, истово крестились в тёмный угол, где приветно мигал жёлтый огонёк лампады, освещая грустные глаза богоматери, высокий лоб Николы, украшенный затейными морщинами, и внимательный лик Христа. Помолясь, кланялись хозяину, говоря подавленными голосами:

– За хлеб, за соль покорно благодарим!

А Савка, выкатывая на хозяйку рачьи глаза, всегда бормотал:

– Балдарю!

– Благо-дарю! – орал на него Пушкарь. – Облом! Дарю благо! Понял?

Парень, с видимым усилием отрывая глаза от фарфорового лица Палаги, не торопясь повторял:

– Баландарю, стал-быть…

Матвей однажды слышал, как этот парень, идя по двору, ворчал:

– Бландарю… Черти!

Показалось, что он скрипел зубами.

Юноше нравились чинные обрядные обеды и ужины, ему было приятно видеть, как люди пьянеют от сытости, их невесёлые рожи становятся добродушными, и в глазах, покрытых масляной влагой, играет довольная улыбка. Он видел, что люди в этот час благодарят от полноты чувств, и ему хотелось, чтобы мужики всегда улыбались добрыми глазами.

В этот вечер отец, оглянув стол, спросил, нахмурясь:

– А Сазан где?

Савка завозился, открыл рот и радостно пустил:

– Г-гы-ы!

– Это что? – крикнул хозяин.

Деревянная ложка в руке Палаги дрожала, лицо её покрылось красными пятнами. Все за столом не глядели друг на друга. Матвей ясно видел, что все знают какую-то тайну. Ему хотелось ободрить мачеху, он дважды погладил её колено, а она доверчиво прижалась к нему.

Савка беспокойно вертел головой и тихонько рычал, собираясь сказать что-то.

– Чего вертишься? – строго спросил отец.

– Он ушёл, г-гы-ы! – радостно объявил Савка. – Скажи, говорит, хозяину, что я ушёл совсем. Я за водой на речку еду, а он идёт, с котомкой, гы!

– Пошёл Максим, и котомка с ним! – заговорил Пушкарь. – Опять в бега, значит.

– Да-а! – сказал отец, подумав и не глядя ни на кого. – И не простился…

– Приспичило, – пояснил солдат. – Любят это у нас – бродяжить…

Кожемякин положил ложку и сказал:

– Это такие люди – неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур – большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои – шабаш! Начнёт по всей земле ходить – наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то – помрёт на нём…

Все стали жевать медленнее, чавкать тише, лица как будто потемнели.

– Третий раз пошёл Сазан, – задумчиво продолжал старик. – Чуется мне – не увидим мы друг друга, – воротится он, а меня уж нет!

Сумрак в кухне стал гуще, а огонь лампады ярче и глаза скорбящей богоматери яснее видны.

Лёжа в постели, Матвей вспоминал некрасивое рябое лицо дворника, рассеянный взгляд бесцветных глаз и нудные, скупые речи.

 

«Идти бы, – а то – что? Нашли толк. Из пустого в порожнее. До предельных морей дойти бы…»

Юноша представлял себе, как по пыльной, мягкой дороге, устланной чёрными тенями берёз, бесшумно шагает одинокий человек, а на него, задумавшись, смотрят звёзды, лес и глубокая, пустая даль – в ней где-то далеко скрыт заманчивый сон.

Вскоре отец отправился скупать пеньку, а на другой день после его отъезда, рано утром, Матвея разбудила песня в саду под его окном.

 
На заре-то, матушка,
Птички голосно поют,
А меня-то, матушка,
Думки за сердце берут…
 

Старушечий голос перебил песню:

– Тише, девки, тут хозяйский сын спит!

– А пора ему вставать!

– Давай, девушки, глянем, как молоденький купчик спит!

По стене зашуршало – Матвей поднял голову, и взгляд его встретился с бойким блеском чьих-то весёлых глаз; он вспомнил обещание мачехи, весь вспыхнул томным жаром и, с головой закрывшись одеялом, подумал со страхом:

«Пришли огородницы…»

За окном, поддразнивая, смеялись:

– Не спи-ит, девушки!

Он вскочил и бросился в кухню умываться, думая о том, что сегодня надо надеть праздничный наряд; набил себе в рот мыльной пены и окончательно растерялся, услыхав насмешливое ворчание Власьевны:

– Ишь, как рано вскочил, когда девицами-то запахло! Молока-то дать?

Напоминание о молоке обидело его, он точно на сказочный подвиг собирался, а тут молока хотят дать, как телёнку! Не отвечая, полуодетый, побежал он будить мачеху, шумно вошёл в её комнату, отдёрнул полог кровати и зажмурился.

– Вставай, – сказал он тихонько.

Непромытые глаза щипало, их туманили слёзы. Солнце было уже высоко, золотистый утренний свет властным потоком влился в окно, осенил кровать и одел полунагое тело женщины чистым и живым сиянием.

Подбив под себя красное кумачовое одеяло, мачеха вытянулась, как струна, и, закинув руки за голову, лежала точно в огне. Ласково колебались, точно росли, обнажённые груди, упруго поднялись вверх маленькие розовые соски – видеть их было стыдно, но не хотелось оторвать глаз от них, и они вызывали в губах невольную, щёкотную дрожь. В тени полога лицо женщины казалось незнакомым. Её брови поднялись, рот полуоткрылся, и крылья носа вздрагивали, точно Палага собиралась заплакать, – от неё веяло печалью. Эта печаль, вместе с блеском солнца, прикрывала соблазн наготы строгим и чистым покровом и, угашая робкое волнение юной крови, будила иные, незнакомые чувства.

Матвей опустил полог, тихонько ушёл в свою комнату и сел там на кровать, стараясь что-то вспомнить, вспоминая только грудь женщины – розовые цветки сосков, жалобно поднятые к солнцу.

В солнечном луче кружилась серебряная пыль, за окном смеялись, шаркало железо заступа, глухо падали комья земли.

Матвей подошёл к окну и стал за косяком, выглядывая в сад, светло окроплённый солнцем. Перед ним тихо качались высокие стебли мальвы, тесно усаженные лиловыми и жёлтыми цветами в росе. Сверкающий воздух был пропитан запахом укропа, петрушки и взрытой, сочной земли.

Между гряд, согнувшись и показывая красные ноги, выпачканные землей, рылись женщины, наклоня головы, повязанные пёстрыми платками. Круто выгнув загорелые спины, они двигались как бы на четвереньках и, казалось, выщипывали траву ртами, как овцы. Мелькали тёмные руки, качались широкие бёдра; высоко подобранные сарафаны порою глубоко открывали голое тело, но Матвей не думал о нём, словно не видя его.

Иногда огородницы говорили знакомые юноше зазорные слова, о которых дьячком Кореневым было сказано, что «лучше не знать их, дабы не поганить глаголы души, которая есть колокол божий».

Юноша вспомнил тяжёлое, оплывшее жиром, покрытое густой рыжею шерстью тело отца, бывая с ним в бане, он всегда старался не смотреть на неприятную наготу его. И теперь, ставя рядом с отцом мачеху, белую и чистую, точно маленькое облако в ясный день весны, он чувствовал обиду на отца.

Вспомнилась ему отцова шутка. Вскоре после свадьбы он, подмигнув Пушкарю на Палагу, гулявшую в саду, сказал:

– Хороша, а?

– Днём – ничего! – отозвался Пушкарь.

– А ночью – того лучше! – снова подмигивая, молвил отец. – Ночью, положим, все бабы лучше. – И громогласно, сипло захохотал.

Матвею захотелось узнать, почему бабы лучше ночью, и он спросил солдата.

– Бабы-то? – ухмыляясь, ответил Пушкарь. – Они, братец мой, очень другие по ночам! Но, сморщившись, плюнул и уже серьёзно пояснил: – Ведьмов много между ними! В трубу летают – слыхал?

– Труба – узкая, – нерешительно заметил Матвей.

– Ну, – ничего! У бабы кости мягки. А тебе однако рано про это знать! – строго закончил он.

– Ишь, откуда он подглядывает за девушками-то! – вдруг услыхал Матвей сзади себя голос Палаги. Положив руки свои на плечи ему, она, усмехаясь, спросила: – Которая больше нравится?

– Никоторая! – ответил он, боясь пошевелиться.

В нём зажглось истомное желание обнять Палагу, говорить ей какие-то хорошие, сердечные слова. Выглянув в окно, женщина сказала:

– А вон Натанька Тиунова, хорошая какая! Бабёночка молодая, вольная, – муж-от у неё четыре года тому назад в Воргород ушёл да так и пропал без вести. Ты гляди-ка: пятнадцати годов девчушечку замуж выдали за вдового, всё равно как под жёрнов сунули…

Он слушал молча, избегая её взгляда, боясь, как бы она не догадалась, что он видел её наготу.

Но, несмотря на волнение, он ясно слышал, что сегодня Палага говорит так же нехотя и скучно, как, бывало, иногда говорил отец. Сидя с нею за чаем, он заметил, что она жуёт румяные сочни без аппетита, лицо её бледно и глаза тупы и мутны.

– Нездоровится тебе? – спросил он.

– Нет, – так, чего-то снулая…

Оглянувшись на дверь, она заговорила, быстро и тихо:

– Ой, как боялась я эти дни! Тогда, за ужином-то, – покажись мне, что Савка этот всё знает про меня. Господи! Да и тебя забоялась вдруг. Спаси тебя Христос, Мотя, что смолчал ты! Уж я тебя утешу, погоди ужо…

Улыбнувшись, она подмигнула ему, но и слова и улыбка её показались юноше пустыми, нарочными.

– Ничего мне не надо! – молвил он, краснея.

– Как не надо, милый? Я ведь знаю, какие сны снятся в твои-то годы.

– Не говори про это! – попросил Матвей, опустив голову.

– Ну, не буду, не буду! – снова усмехнувшись, обещала она. Но, помолчав, сказала просто и спокойно: – Мне бы твой грешок выгоден был: ты про меня кое-что знаешь, а я про тебя, и – квиты!

И раньше, чем Матвей успел сказать что-либо в ответ ей, она, всхлипывая и захлёбываясь слезами, начала шептать, точно старуха молитву:

– Глаз завести всю ночь до утра не могла, всё думала – куда пошёл? Человек немолодой, бок у него ножиком пропорот, два ребра сломаны – показывал. Жил здесь – без обиды, тихо. Никого на свете нет у него, – куда идёт? Ох, Мотя, – виновата я перед батюшкой твоим, виновата! Ну, голубь же ты мой тихий, так стыдно молодой женщине со старым мужиком жить, так нехорошо всё это, и такая тоска, – сказать нельзя! Разумный мой, – я глупее тебя, а дам тебе советец верный: коли увидишь, не любит тебя жена, – отпусти её лучше! Отпусти…

И, вскинув руками, она беспомощно поникла.

– Эх, кабы ты постарше был!

– Я всё понимаю! – сказал Матвей, легонько стукнув по столу рукой.

– Где уж! Всего-то и поп не поймёт. Ты бы вот что понял: ведь и Сазан не молоденький, да человек он особенный! Вот, хорошо твой батюшка про старину сказывает, а когда Сазан так уж как райские сады видишь!

– Разве он умел говорить? – недоверчиво спросил Матвей.

– Тем меня и взял! – горячо ответила женщина, и плечи у неё зарумянились. – Он так умел сказывать, что слушаешь, и – времени счёту нет! Выйду, бывало, к нему за баню, под берёзы, обнимет он меня, как малого ребёнка, и начнёт: про города, про людей разных, про себя – не знаю, как бог меня спасал, вовремя уходила я к батюшке-то сонному! Уж он сам, бывало, гонит, – иди, пора! Я ведь ничего не знаю, нигде не бывала: Балымеры да Окуров, десять вёрст дороги раз пяток прошла, только и всего! Ведь только и живёшь, когда сон видишь да сказки слушаешь. Кабы у меня дитё было! Да – на сорной-то земле не взойти пшенице…

Она заплакала. Казалось, что глаза её тают, – так обильно текли слёзы. Будь это раньше, он, обняв её, стал бы утешать, гладя щёки ей, и, может быть, целовал, а сейчас он боялся подойти к ней.

Вплоть до самого обеда он ходил за нею, точно жеребёнок за маткой, а в голове у него всё остановилось вокруг голого, только солнцем одетого тела женщины.

За обедом огородницы сидели против него. Они умылись, их опалённые солнцем лбы и щёки блестели, пьяные от усталости глаза, налитые кровью, ещё более пьянели от вкусной пищи, покрываясь маслянистой влагой.

Они хихикали, перемигивались и, не умея или не желая соблюдать очереди в еде, совали ложки в чашку как попало, задевали за ложки рабочих – всё это было неприятно Матвею.

Жадный, толстогубый рот Натальи возбуждал в нём чувство, близкое страху. Она вела себя бойчее всех, её низкий сладкий голос тёк непрерывною струёю, точно патока, и все мужчины смотрели на неё, как цепные собаки на кость, которую они не могут достать мохнатыми лапами.

Часто та или другая женщина взвизгивала, и тогда Палага робко просила:

– А вы, бабочки, потише!

– Дак щиплются! – отвечали ей, охая.

Необычный шум за столом, нескромные шутки мужиков, бесстыдные взгляды огородниц и больше всего выкатившиеся глаза Савки – всё это наполнило юношу тёмным гневом; он угрюмо бросил ложку и сказал:

– Матушка, крикни на них хорошенько, забыли, видно, они, что за столом сидят!

Он сейчас же сконфузился, опустил голову и с минуту не смотрел на людей, ожидая отпора своему окрику. Но люди, услышав голос хозяина, покорно замолчали: раздавалось только чмоканье, чавканье, тяжёлые вздохи и тихий стук ложек о край чашки.

Матвей изумлённо посмотрел на всех и ещё более изумился, когда, встав из-за стола, увидал, что все почтительно расступаются перед ним. Он снова вспыхнул от стыда, но уже смешанного с чувством удовольствия, – с приятным сознанием своей власти над людьми.

В своей комнате, налитой душным зноем полудня, он прикрыл ставень и лёг на пол, вспоминая маленькие зоркие глаза отца и его волосатые руки, которых все боялись.

«Этак-то легко! – думал он. – Только крикнуть, а тебя и слушают, – легко!»

Заснув крепким сном, он проснулся под вечер; в жарком воздухе комнаты таял, пройдя сквозь ставень, красный луч солнца, в саду устало перекликались бабы, мычало стадо, возвращаясь с поля, кудахтали куры и пугливо кричали галчата.

Чувствуя, что сегодня в нём родилось и растёт что-то новое, он вышел в сад и, вдохнув всею силою груди душистый воздух, на минуту опьянел, точно от угара, сладко травившего кровь.

Он любил этот миг, когда кажется, что в грудь голубою волною хлынуло всё небо и по жилам трепетно текут лучи солнца, когда тёплый синий туман застилает глаза, а тело, напоённое пряными ароматами земли, пронизано блаженным ощущением таяния – сладостным чувством кровного родства со всей землёй.

Сквозь мягкий звон в ушах до него долетел тихий крик Палаги:

– Что ты… ой!..

Встряхнув головою, он, улыбаясь, оглянулся, но не увидел мачехи, а снова услыхал её возглас:

– Да что ты!

Голос шёл из-за бани; там, в тенистом углу, стояли четыре старые берёзы, почти прижимаясь друг к другу пёстрыми стволами.

Повинуясь вдруг охватившему его предчувствию чего-то недоброго, он бесшумно пробежал малинник и остановился за углом бани, точно схваченный за сердце крепкою рукою: под берёзами стояла Палага, разведя руки, а против неё Савка, он держал её за локти и что-то говорил. Его шёпот был громок и отчётлив, но юноша с минуту не мог понять слов, гневно и брезгливо глядя в лицо мачехе. Потом ему стало казаться, что её глаза так же выкатились, как у Савки, и, наконец, он ясно услышал его слова:

– Теперь – воля! У кого деньги – тот и барин! Х-хо-зяин!

Парень раскачивал руки Палаги, то отводя их от тела, то снова приближая.

Пошатываясь, Палага изнеможённо бормотала:

– Пусти-ка, – с ума ты сошёл!

– Рассчитай: я тебе покоя тут не дам! А его жалеть, старика-то, за что? Кто он такое? Ты подсыпь ему в квас, – я тебе дам чего надо – ты и подсыпай легонько. Лепёшки можно спечь тоже. Тогда бы и сыну…

Матвей понял смысл речи, – он слыхал много историй о том, как травят людей белым порошком, – небо побагровело в его глазах, он схватил стоявший под рукою, у стены бани, заступ, прыгнул вперёд и с размаха ударил Савку.

– Батюшки! – взвизгнула Палага, рванувшись в сторону.

Матвей снова размахнулся, но заступ увяз в чём-то, вырвался из его рук, тяжёлый удар в живот сорвал юношу с земли, он упал во тьму и очнулся от боли – что-то тяжёлое топтало пальцы его руки.

 

Приподнялся, сел. Около него старательно возилась тесная кучка людей, они кряхтели и взмахивали руками, точно молотя зерно. Над забором, между гвоздей, торчали чьи-то головы, оттуда падали одобрения и советы:

– Сади под душу!

– Между крылец-то, эй, чёрный!

Над ним наклонилась Палага, но он не понимал её речи, с ужасом глядя, как бьют Савку: лёжа у забора вниз лицом, парень дёргал руками и ногами, точно плывя по земле; весёлый, большой мужик Михайло, высоко поднимая ногу, тяжёлыми ударами пятки, чёрной, точно лошадиное копыто, бухал в его спину, а коренастый, добродушный Иван, стоя на коленях, истово ударял по шее Савки, точно стараясь отрубить голову его тупым, красным кулаком.

Оборванный, выпачканный кровью и пылью, парень тыкался лицом в землю и кричал визгливо:

– Бу-удет… бу-у… бра-а-атцы…

С забора советовали:

– Поверните, лешие, да против сердца разок!

А громкий голос говорил внушительно и солидно:

– Есть люди, которые с продухами подмышками, как ты его ни бей – ему ничего! Потому два дыхания имеет.

Около Матвея возились Палага, Пушкарь и огородница Наталья, на голове у него лежало что-то мокрое, ему давали пить, он глотал, не отрывая глаз от страшной картины и пытаясь что-то сказать, но не мог выговорить ни слова от боли и ужаса.

– Будет! – крикнул он наконец.

Михайло обернулся к нему и согласно ответил:

– Ну, ин будет!

Савка пополз вдоль забора, цапаясь за доски тёмно-красными руками; его кровь, смешавшись со взрытой землёй, стала грязью, он был подобен пню, который только что выкорчевали: ноги, не слушаясь его усилий, волоклись по земле, как два корня, лохмотья рубахи и портков казались содранной корой, из-под них, с пёстрого тела, струился тёмный сок.

Около Палаги стоял Михайло и, улыбаясь, говорил:

– По чашечке бы с устатка-то, хозяюшка!

– Ребята! – кричал Пушкарь. – Волоките его в баню! Ах бес, а?

Сердце Матвея больно замирало, руки тряслись, горло душила противная судорога. Он глядел на всех жалобными глазами, держась за руку мачехи, и слова людей царапали его, точно ногтями.

– Степан Фёдорыч, – говорила Палага Пушкарю, – не надо бы в баню-то, как встанет он ночью да как…

С забора радостно крикнули:

– Ага-а, боисси, шкурёха?!.

Матвей вскочил и начал швырять в головы зрителей комьями земли.

Четверо мужиков, взяв Савку за руки и за ноги, поволокли его, точно куль мякины, задевая и шаркая о землю его выгнутою спиною.

– А вы приподнимите его! – серьёзно сказал Михайло. – Этак-то, волоком, шкуру сдерёте!

В саду собрались все рабочие, огородницы, Власьевна, – Матвей смотрел на них и молчал, изнывая от тяжёлого удивления: они говорили громко, улыбались, шутя друг с другом, и, видимо, никто из них не чувствовал ни страха, ни отвращения перед кровью, ни злобы против Савки. Над ним посмеивались, рассказывая друг другу об ударах, нанесённых ему.

– Дурак он, – добродушно говорил Иван, – так, вроде полоумного даже, ей-богу!

– Воля, говорит! Всё про волю.

– Да-а! Молодой ещё!

Все стали оживлённее и веселее обычного, точно кончили работу и рады, что кончили её, не устав.

Матвей пошёл в кухню – там Власьевна, промывая водой большие царапины на плече и левой груди Палаги, говорила:

– Уж как мы пред хозяином будем теперь – не зна-аю!

– Малину поломали, – бормотала Палага.

Увидав пасынка, она повернулась спиной к нему, воскликнув:

– Ой, ты тут, а я оголилася…

– Ничего, – успокоительно сказала Власьевна. – Он ещё дитя…

Юноше захотелось обругать её; стиснув зубы, он вышел из кухни, сел на ступени крыльца и задумался.

Что люди дрались – это было в порядке жизни; он много раз видел, как в праздники рабочие, напившись вина, колотили друг друга, пробуя силу и ловкость; видел и злые драки, когда люди, сцепившись подобно псам, катались по земле бесформенным комом, яростно скрипя зубами и вытаращив налитые кровью, дикие глаза. Эти драки не пугали его. Но теперь, когда он видел, как деловито, истово и беззлобно били человека насмерть, забавляясь избиением, как игрой, – теперь Матвей тяжело почувствовал страх перед людьми, спокойно отиравшими о свои грязные портки пальцы, вымазанные кровью товарища по работе.

Мимо него игриво бегала Наталья, перенося из сада в угол двора корзины выполотой травы и взвизгивая, как ласковая собачка. За женщиной по земле влачилась длинная тёмная тень, возбуждая неясное, нехорошее чувство.

Вышла Палага, села ступенью выше Матвея и спросила, положив ему руку на плечо:

– Больно Савка тебя ударил?

– Нет, – ответил он, невольно подвигаясь к ногам женщины и заглядывая в лицо её, унылое и поблекшее. – Это ты велела бить его?

– Сами они. Как увидала я тебя – ой, какой ты страшный был! – крикнула, – тут он меня за горло, а они и прибежи. Сразу затоптали его. Обидел он меня, а всё-таки – встанет ли?

Матвей посмотрел в небо – около луны, в синей пустоте, трепетно разгоралась золотая звезда. Он снова взглянул в круглое лицо мачехи, спрашивая:

– Сказать им – убейте, вина дам, – убьют они?

Палага, вздохнув, ответила:

– Убьют.

Позвали ужинать. Толстая и седая старуха – по прозвищу Живая Вода – подробно и со вкусом рассказывала о ранах Савки и стонах его; мужики, внимательно слушая её льстивую речь, ухмылялись.

– Ничего, – сказал Михайло голосом человека, знающего дело. – Отлежится к утру. Вот меня годов с пять назад слободские утюжили, это да-а!

И все наперебой начали добросовестно вспоминать, где и как били их и когда сами они бивали людей.

«Злые или нет?» – думал Матвей, исподлобья оглядывая людей.

Под шум разговора молодой парень Кузьма, должно быть, ущипнул Наталью; она, глухо охнув, бросила ложку и сунула руки под стол.

– Брысь, беси! – крикнул Пушкарь, звучно щёлкая ложкой по лбу парня и женщину.

Все засмеялись, мачеха что-то жалобно бормотала, а Наталья, сидя с открытым ртом, мычала, тоже, видимо, пробуя смеяться, но лицо её вытянулось и застыло в гримасе боли.

Матвей встал. Ему хотелось что-то сказать, какие-то резкие, суровые слова, вызвать у людей стыд, жалость друг к другу. Слов таких не нашлось, он перешагнул через скамью и пошёл вон из кухни, сказав:

– Не хочу…

А на дворе прижался в углу у запертых ворот и заплакал в бессильной злобе, в страхе и обиде. Там нашла его Палага.

– Сирота моя тихая! – причитала она, ведя его в дом. – Замаяли тебя! И это ещё здесь, не выходя из дома, а каково будет за воротами?

Он прижимался к ней и рычал:

– Так бы всех – по харям! Погоди, вырасту я…

Окно в его комнате было открыто, сквозь кроны лип, подобные прозрачным облакам, тихо сияло лунное небо, где-то далеко пели песни, бубен бил, а в монастыре ударяли в колокол печально ныла медь.

Палага, не выпуская руку пасынка, села у окна, он прислонился к её плечу и, понемногу успокаиваясь, слушал задумчивую речь.

– Была бы я дальняя, а то всем известно, что просто девушка порченая, барину Бубнову наложницей была, а батюшка твой за долг меня взял. Никто меня не слушает, не уважает, какая хозяйка я здесь? Редко и по отчеству-то назовут. Выйти не смею никуда, подружек – нет; может, и нашла бы я хороших людей – батюшка из дома не пускает, не верит он в совесть мою. Да и как верить? Торная тропа – ни бесу, ни попу не заказана. Вон Савка-то, парнишка ещё, а говорит: отрави хозяина! Другой бабе-то не сказал бы, а мне – можно! Меня, как приблудную овцу, всяк своей считает. Скушно мне, не у дела я…

Всхлипнув, она застонала в тоске, обняла Матвея и, прижимая голову ко груди своей, повторила протяжно:

– Ску-ушно мне…

В его груди больно бились бескрылые мысли, он со стыдом чувствовал, что утреннее волнение снова овладевает им, но не имел силы победить его и, вдыхая запах тела женщины, прижимал сомкнутые губы к плечу её.

– Милый мой, – шептала Палага, – на что мы родились? Почто живём?

Незаметно для себя он прислонился к ней плотнее и отскочил, а она простодушно спросила:

– Укололся? Разорвал он мне рубаху-то, я тут булавкой приколола, не успев другую рубаху надеть. Вот, вынула.

Наклонясь к подоконнику, она открыла грудь, и он, не владея более собой, жадно прильнул к ней губами.

– Ой, что ты это? – шептала она, отталкивая его. – Мотя, полно-ка…

Ей удалось подняться на ноги, она оторвала голову его и, держа её в ладонях, шептала, упрекая:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru