bannerbannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина

Максим Горький
Жизнь Матвея Кожемякина

Полная версия

Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас – в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется – не понимает ценности дара, дотоле не виданного им».

«Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: «Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться». Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что «народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен». А один иностранный посол написал своим, что «народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла». Другой, тоже посол, записал, что «в народе русском самолюбия нет». А третий: «С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый».

И таких отписок, в древности похвальных – семнадцать, а после, стыдных – двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем – не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны – Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только – не на камень ли сеет?

После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько».

«Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться».

«– Дело в том, – сказал он сегодня, час назад, – дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, что в том? Все люди смертны, а царство божие – не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда – тайно, а потом – явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни.

Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе.

– Вот, – мол, – скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, – жалко всех.

Подмигнул он, подсказывая:

– Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, – так?

Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту.

– Только, – говорит, – жалость – это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, – и на том же боку. Кладбищенское это чувство жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.

Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.

Умилен я и растроган; ложась спать – благодарю господа за красу человека, созданного им».

«Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, – разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так – это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово:

– Чернокнижники, фармазоны!..

Максим, зелёный со зла али с испуга, – молчит.

Я говорю:

– Рассчитаю тебя, брат.

Молчит, как земли наелся.

А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму:

– Как можно книгу жечь огнём? Книга – святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.

Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, – татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать.

Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом – покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит:

– Он – зверь, я всех таких всегда буду бить.

Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал.

Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой:

– Властный парень! Трудно будет людям около него…

И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами – мучили.

– Может, – говорит, – потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали – каково оно, добро, и как его делать.

Хороша эта привычка у него – показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха – человечья чугунная глупость.

Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом – себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. «Бог, – говорит, – вместил в меня небо и землю и всю тварь» – вишь ты, какой честолюб!

Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился:

– Доля правды, – говорит, – и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.

Евгеньины речи против его речей – просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, – глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.

Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно.

– Ты, – говорит, – возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще.

А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.

– Брось, – говорит, – ухищрения, думай проще.

Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему:

– Экой ты милый, экой умный и великодушный.

Дядя остановил его:

– Погоди, не хвали. Помнишь, что епископ Синезий о похвале сказал: «Похвала обольстительна, но пагубна; она подобна ядовитому питью, смешанному с мёдом, которое назначается для осуждённых на смерть».

Понравились мне эти слова, только не понял я насчёт питья, и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога. Всё бы надо знать, всё в прошлом интересно и поучительно, а я – точно крот, дневному свету неприятелем живу.

Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во тьму. Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды сказал:

– Не бойся, никого нет.

А она, обернувшись к нему, ответила:

– Напрасно смеёшься.

Всё это туманно для меня, а спросить не решаюсь».

«Померла казначейша Матушкина, сегодня хоронили, почти весь город вышел гроб проводить. Странно как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот – оказалось, что все знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго. Шёл за гробом казначей; идёт сутуло, ногами шаркает, голова наклонена, как под нож или топор, лицо багровое, глаза опухли, затекли, – совсем кабан. А Люба в беличьей старенькой шубке и шапочке котиковой – такая сирота, сил нет смотреть! Не плакала, только губки поджаты и личико как бумага. Поздоровался я с ней, идя с кладбища, как будто обрадовалась, а отец, держа её за руку, хрипит мне:

 

– Вы – кто?

– Кожемякин, – говорю, – мы частенько в казначействе видаемся, а с супругой и дочкой вашей я даже знаком.

– Испортили мне дочь, – хрипит, и потащил её, шлёпая по лужам, а она, прыгая за ним на тонких ножках, качается, как ветка около ствола, под ветром сильным. Жалко глядеть. Что с ней будет теперь.

Любят у нас человека хоронить: чуть помрёт кто позначительней – весь город на улицы высыплется, словно праздник наступил или зрелище даётся, все идут за гробом даже как бы с удовольствием некоторым. Положим, – ежели жить скушно, и похоронам рад».

«Вот и март приспел, вчера был день Алексея, божьего человека, должна бы вода с гор бежать, а – морозно, хоть небо и ясно по-вешнему. Сегодня гуляли с Марком вокруг города, и весь путь он всё сказывал о трудной и печальной русской старине. Любит он народ и умеет внушать внимание к нему, да и к себе внушает любовь. Максима так перемесил, что парень за этот краткий срок стал на себя не похож, мягок, ласков и всё улыбается, словно пред ним любимая девица стоит. Только вот забывчивость одолела его: то забыл, другое не запомнил. Это – от книг, ест он книги, как молодой жеребец вешнюю траву.

Заметно, что дядя Марк предпочитает его мне, говорит с ним чаще и охотнее, чем со мной. Опасаюсь, не загордился бы парень.

Весело вчера говорил ему дядя Марк:

– Тело у нас – битое, а душа – крепка и не жила ещё, а всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в самой себе. Духовно все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди – непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь в это, верою всё доброе создано, будем верить – и всё сумеем сделать.

Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне – осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа.

Хорошо вчера говорил он Максиму:

– Нам, брат, не фыркать друг на друга надо, а, взяв друг друга крепко за руки, с доверием душевным всем бы спокойной работой дружно заняться для благоустройства земли нашей, пора нам научиться любить горемычную нашу Русь!

Приятно было слушать эти умные слова. Действительно, все фыркают, каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа, и оттого всеместная вражда и развал. Иной раз лежу я ночью, думаю, и вдруг поднимется в душе великий мятеж, выбежал бы на люди да и крикнул:

«Братцы! Россию-то пожалейте, дело-то древнее, на крови, на костях строенное!»

«Вася Савельев пропал, третьи сутки ищут, – нигде нет. Ефим прямо землю роет, прибежал ко мне, на губах пена, трясётся, кричит:

– Это вы, чернокнижники, смутили его. Ты, Максимка, должен всё знать, говори!

И шапку о землю бьёт.

А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы.

Марк Васильич второй день чего-то грустен, ходит по горнице, курит непрерывно и свистит. Глаза ввалились, блестят неестественно, и слышать он хуже стал, всё переспрашивает, объясняя, что в ушах у него звон. В доме скушно, как осенью, а небо синё и солнце нежное, хоть и холодно ещё. Запаздывает весна».

«Подходит ко мне Марк Васильич и спрашивает, улыбаясь:

– Вас когда тоска больше одолевает – осенью али весной?

– Зимой, – говорю.

– А меня – весной. Как небо раскроется, так и потянет куда-то, оторвал бы себя с места да и – марш. Мимо городов, деревень, так – всё дальше, в глубь земли, до конца!

Гляжу на него, а ответить не умею. Уйти ему отсюда нельзя, слава богу, он по какому-то закону два года должен прожить у нас».

«Вдруг ударило солнце теплом, и земля за два дня обтаяла, как за неделю; в ночь сегодня вскрылась Путаница, и нашёлся Вася под мостом, ниже портомойни. Сильно побит, но сам в реку бросился или сунул кто – не дознано пока. Виня Ефима, полиция допрашивала его, да он столь горем ушиблен, что заговариваться стал и никакого толка от него не добились. Максим держит руки за спиной и молчит, точно заснул; глаза мутные, зубы стиснул.

Марк Васильич ушёл вчера в полдень к попу, там ночевал и сегодня, видно, там же ночует, – скоро десять часов, а его нету».

«На похоронах Васи – Горюшину эту видел, шла об руку с Любой Матушкиной. Женщина неприметная, только одета как-то особенно хорошо, просто и ловко.

Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.

– Придавая богу хотение и действия, – кричит поп, – ты награждаешь его свойствами своими, человеческими, ты расщепляешь его единство.

– Старо это! – ворчит дядя.

– Позволь! Чего бог может хотеть, когда он – всё, и как он может действовать, на что направил бы действие, когда вне его ничто же бысть?

– Это, Саша, восток, брось! Это уже пережёвано, – без охоты говорил дядя.

– Но если мною не пережито? Если для меня это мучительная загадка?

– Ну, врёшь! – сказал дядя, предложив мне идти домой, а поп отскочил в угол и свернулся там на кресле, видимо, рассердясь, мне сунул руку молча, а дяде и головой не кивнул.

Дорогой я спросил сумрачного Марка Васильева, в чём дело, и он не весьма охотно разъяснил мне:

– Да вот видите в чём: у человека нет простой, крепкой веры, и он хочет её выдумать себе, а чего нет, того не выдумаешь.

Потом уже у ворот прибавил:

– Всё одно и то же, везде одно – на восток нас тянет, к покою, к оправданию бездействия. Тем паче необходимы действия.

А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа, как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его – Саша да Саша.

Скушно как-то рассказывал он всё это, да оно и само но себе скушно. Один отчаялся да покаялся, другой послушал да донёс, а городу Окурову – милостыня: на тебе, убоже, что нам не гоже…»

Через несколько дней после похорон Васи дядя Марк и Кожемякин сидели на скамье за воротами, поглядывая в чистое глубокое небо, где раскалённо блестел густо позолоченный крест соборной колокольни.

– Как же это, – задумчиво спрашивал дядя Марк, – река у вас есть, а рыбы – нет?

– Да уж так как-то! – ответил Кожемякин, благодушно улыбаясь.

– Вот я и пришла! – вдруг виновато прозвучало сбоку.

– И чудесно! – сказал дядя Марк. – Нуте-ка, садитесь с нами!

Кожемякин привстал, молча поздоровался и снова сел, крепко сжав в кулак пальцы, коснувшиеся мягкой женской руки.

– Значит – вы не хотите жаловаться на обидчика? – спрашивал дядя Марк, окутываясь дымом.

– Бог с ним! – как бы упрашивая, сказала женщина. – Он и так убит.

– Конечно, – «блажен иже и скоты милует».

– Да и время такое – великий пост.

– Н-да? А в мясоед вы бы не позволили колотить вас безнаказанно?

– Всё равно! – ответила женщина и, достав из рукава кофточки платок, вытерла рот, как это делают молодые мещанки за обедней, собираясь приложиться ко кресту. Потом, вздыхая, сказала: – Ведь судом этим Васю не воротишь…

«Какая обыкновенная», – подумал Кожемякин, искоса и осторожно разглядывая её.

Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему.

Из калитки высунулась рыжая голова Максима, сверкнули синие глаза, исчезли, и тотчас же он вышел на панель, независимо вздёрнул голову, улыбаясь и высоко подняв тёмные брови.

Горюшина встала, протягивая руку и тихо говоря:

– Здравствуйте, Максим Степаныч!

Парень поздоровался молча и нырнул в калитку, а она, снова отирая рот платком, медленно опустилась на лавку.

«Видно – снюхались! – равнодушно подумал Кожемякин. – Весна приступает, конечно». – И предложил, не очень любезно: – Пойдёмте в горницы?

– Нет, мы здесь посидим, – сказал дядя Марк, хлопнув ладонью по своему колену.

Кожемякин поднялся, не желая – зевнул, поглядел вдоль улицы, в небо, уже начинавшее краснеть, на чёрные холмы за городом и нехотя ушёл.

Позднее, взвешивая тяжести стыдных своих поступков, он решил, что именно с этого вечера и началось всё то непонятное и зазорное, что сбило его с пути, твёрдо – как он думал – избранного им.

Вскоре к дяде Марку стали ходить гости: эта, обыкновенная, Горюшина, откуда-то выгнанный сын соборного дьякона, горбун Сеня Комаровский, а позднее к ним присоединились угреватый и вихрастый Цветаев, служивший в земстве, лысый, весь вытертый и большеносый фельдшер Рогачев да племянница второго соборного попа Капитолина Галатская, толстая, с красным, в малежах[14], лицом, крикливая и бурная. Все они собирались аккуратно по субботам, во время всенощной, в комнате дяди Марка, а когда стало теплее – в саду, около бани, под берёзами. Иногда являлась попадья, садилась в угол и, молча поглядывая на всех через очки, всегда что-то вязала или вышивала. Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк. А где-нибудь в сторонке, заложив руки за спину, поочерёдно подставляя уши новым словам и улыбаясь тёмной улыбкой, камнем стоял Шакир, в тюбетейке, и казалось, что он пришёл сюда, чтобы наскоро помолиться, а потом быстро уйти куда-то по важному, неотложному делу.

Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми.

Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека.

Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точно галки вокруг колокольни, начинали шуметь все эти люди, – Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми.

Со своего места он видел всех, все они были моложе его, все казались странными и несколько смешными. Длинный Цветаев, выставив вперёд острые колени, качал носом, точно сонная ворона в жаркий день, и глухо, сорванным, как у пьяного дьячка, голосом, с неожиданными взвизгиваниями говорил:

– Таким образом, пред нами стоят два вопроса, – о личности и обществе…

Говорил он много, уверенно и непонятно, часто закрывал глаза и чертил пальцем в воздухе какие-то знаки и вдруг, положив палец на переносье, задумывался.

– Вы кончили? – спрашивал дядя Марк.

– Позвольте – тут есть ещё один вопрос…

И снова все смотрели на его угреватое лицо, а дядя Марк щёлкал по столу пальцами, нетерпеливо двигая густыми бровями.

После Цветаева всегда говорила Галатская, и всегда её речи начинались звонким возгласом:

– Ах, дело совсем не в том, чтобы спорить о частностях!

Её лицо краснело ещё более, рот быстро закрывался и открывался, и слова сыпались из него тёмные в своей связи и раздражающе резкие в отдельности. Кожемякин беспокойно оглядывался вокруг, смотрел на попадью, всё ниже и равнодушнее склонявшую голову над своей работой, – эта серая гладкая голова казалась полною мыслей строгих, верных, но осторожных, она несколько успокаивала его.

 

После речи Галатской Цветаев и Рогачев начинали, вперебой, оспаривать её, первый взвизгивал обиженно, а второй сильным добрым басом рубил, упирая на «о»:

– Это – не по существу!

Он был похож на большой инструмент, которым долго работали, широкий, плотный, с лицом точно стёртым, маленькими, слинявшими глазами и какой-то подержанной головой, он двигался развинченно, неверно, в груди у него хрипело, и часто его схватывал кашель.

Сеня Комаровский был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, – от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и – невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство.

Горюшина слушала речи и споры открыв рот, круглый как у рыбы, часто мигая пустыми глазами какого-то жидкого цвета, и вздыхала, точно глубоко всасывая в себя слова.

Ярким пятном выделялось нахмуренное лицо Максима; приглаживая волосы, он поднимал руки так, точно не торопясь и осторожно лез куда-то вверх по невидимой лестнице, его синий глубокий взгляд порою останавливался на фигуре Горюшиной и – увлажнялся, темнел, ноздри вздрагивали, а Кожемякин, видя это, неприязненно думал:

«Жеребец! Его допустили к разуму, а он – своё соображает».

И тёмные глаза Комаровского тоже нередко слепо останавливались на лице и фигуре женщины, – в эти секунды они казались большими, а белков у них как будто не было.

«Совсем совиное лицо», – соображал Кожемякин.

Все вели себя свободно, почти каждая речь вызывала десятки возражений, и вначале это удивляло Кожемякина:

«Сколько мыслей в людях!» – почти с восхищением думал он. Это обилие мыслей, простых, понятных, легко разрешавших сложную путаницу жизни, вооружало душу бодростью, внушая доверие к людям, к силе их разума и уважение к добрым намерениям их. И было приятно сознавать, что столь значительные люди явились в его городе и в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые слова. Резкости перестали пугать, и только когда Галатская открывала свой большой рот, он опасливо наклонял голову и старался не смотреть на девицу, всегда тайно желая, чтобы кто-нибудь скорее остановил бурный поток её слов.

Он записал в свою тетрадку:

«С внешности Капитолина беззлобна и даже будто простовата, на словах же неукротима пуще всех и заставляет думать, что двигатели жизни людской – несчастие и озлобление. О голоде, ожидаемом в этом году, говорит с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку, тем это полезней для него. Если правда, что только горе может душу разбудить, то сия правда – жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский.

Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, – дурой, примерно, – да вижу, что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, – когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй, чего однако сама же как бы стыдится, что ли.

Очень трудно её понять и никак не привесишься, чтоб поговорить с нею просто, по душе, без фырканья с её стороны и без крика. Одета хотя и не бедно, а неряшливо: кофта подмышками всегда сильно пропотевши и крючки не везде целы, все прорешки светятся. Гляжу я на неё, гляжу, да иной раз и подумаю: кто такую решится полюбить? Никто, наверно, не решится».

Когда он свыкся с людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно говорить о том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он стал вмешиваться в споры.

– Позвольте мне заметить? – просил он, привставая ни стуле и чувствуя, что кровь отхлынула у него от лица, а сердце стучит торопливо.

Получив от дяди Марка ласковое разрешение, он, стараясь выражаться вычурнее, говорил всегда одно и то же:

– Видите ли – вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил, что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил – поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это – обидно, когда такие, извините, редкие люди и вдруг – обижают друг друга, стараясь об одном только добре…

Иногда, растроганный своею речью, поддаваясь напору доброго чувства к людям, он чуть не плакал – это действовало на слушателей, они, конфузливо усмехаясь, смотрели на него ласково, а дядя Марк одобрительно посмеивался, весь в дыму.

– Это верно! – говорил кто-нибудь иногда весело, иногда тихо и грустно.

«Против меня – не спорят!» – с некоторой гордостью думал Кожемякин и продолжал:

– Теперь – второе, вот Капитолина Петровна, да и все, хотя – поменьше её, очень нападают на купечество, дворянство и вообще на богатых людей, понося их всячески за жадность и корыстолюбие, – очень хорошо-с! Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что человек есть – плод и ничем другим, кроме того, каков есть, не может быть. Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо бы не забывать, что, как доказано, в делах своих он не волен, а как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать бы это внушительно, с любовью, знаете, без обид, по чувству братства, – это будет к общей пользе всех.

Он усиленно старался говорить как можно мягче и безобиднее, но видел, что Галатская фыркает и хотя все опять конфузятся, но уже как-то иначе, лица у всех хмурые и сухие, лицо же Марка Васильевича становилось старообразно, непроницаемо, глаза он прятал и курил больше, чем всегда.

Все слушали его молча, иногда Цветаев, переглядываясь с Галатской, усмехался, она же неприятно морщилась, – Кожемякин, заметив это, торопился, путался в словах, и, когда кончал, кто-нибудь снова неохотно говорил:

– В общем – это верно…

Чаще других, мягче и охотнее отзывался Рогачев, но и он как будто забывал, на этот случай, все слова, кроме двух:

– Это так.

И скоро Кожемякин заметил, что его слова уже не вызывают лестного внимания, их стали принимать бесспорно и, всё более нетерпеливо ожидая конца его речи, в конце торопливо говорили, кивая ему головой:

– Да, да, это так…

– Приблизительно верно, конечно…

Потом Галатская и Цветаев стали даже перебивать его напоминающими возгласами:

– Мы уже слышали это!

И дядя Марк не однажды строго останавливал их:

– Позвольте, дайте же кончить.

Кожемякин отмечал уже с недоумением и обидой: «Не оспаривают, даже и не слушают; сами говорят неумеренно, а для меня терпенья нет…»

Наконец случилось так, что Максим, не вставая со стула, заговорил против хозяина необычным складом речи, с дерзостью большей, чем всегда:

– Вы, Матвей Савельич, видно, не замечаете, что всегда говорите одно и то же, и все в пользу своего сословия, а ведь не оно страждет больше всех, но по его воле страждет весь народ.

Строгий и красивый, он всё повышал голос, и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за людьми – все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок.

Максим кончил говорить, поправил волосы.

– Прекрасно, очень хорошо! – воскликнула Галатская, ёрзая по дивану. – Нуте-ка, хозяин, что вы скажете?

И снова стало тихо, только дядя Марк недовольно сопел.

Кожемякин поднялся, опираясь руками на стол, и, не сдерживая сердитого волнения, сказал:

– Вздорно ты балагуришь, Максим, и даже неприятно слушать…

Все тихонько загудели, зашептались, а дядя Марк, подняв руку, ласково, но строго сказал:

14Чаще называют матежами – род крупных, желтоватых веснушек или пятен, особенно, у беременных женщин — Ред.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru