«Уйдёт, уедет!»
Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, – как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость?
«Я – сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь…»
Робко отворилась дверь, – Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир.
– Чай пить нада!
– Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую.
Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально:
– Балымерам едит…
Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, – он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова:
– Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески…
– Евгенья Петровна, родимая! – отозвался он, не глядя на неё. – Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, – уйди, пожалуйста!
В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли.
– Послушайте, я не могу, потому что…
– Уйди! – глухо и настойчиво повторил он.
Она бесшумно ушла.
Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю.
Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад – в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею.
Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли.
«Никогда я на женщину руки не поднимал, – уж какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта – ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей – и сожгла! Побить бы, а после – в ногах валяться, – слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов – на кой я леший нужен!»
Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы.
«Тридцать с лишним лет дураку!» – укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.
Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой.
– Здорово ли живём?
– Прими лошадь! – сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. – Гулять приехал я…
Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал:
– Анна! Любка! Ворота отворите!
Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом:
– Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно…
Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.
– Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди – погасло теперь, ась?
– Ну, а мне почём знать! – сердито ответил Матвей.
Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, – он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, – Шакир или Алексей, – хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет:
«Евгенья Петровна послала!»
В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею.
– Ключи дай, батюшка…
– Вот с ней, с Анной, я буду гулять! – сурово объявил Матвей, когда она ушла.
Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая:
– С энтой? С Анной?
– Ну, да!
– С нею – нельзя! – хихикая, сказал мужик. – Ты сам знашь – нельзя!
– Почему?
– Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, – сам знашь!
Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать.
– Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын?
– А он, разбойная душа, на своём законном месте…
– Да ведь не крал он у тебя денег – сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?
Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:
– Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!
Желание спорить исчезло – не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.
В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:
– Боярину светлому Матвею Савельичу!
Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме «домиком», неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.
Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие – ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.
Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:
– Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, – хоть на минутку одну – всё отдам! Не можешь, халда!
И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:
– Ты – Матвей, а я – Мокей, тут и вся разность, – милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы – собаки, а ему все мы – люди, – больше ничего! Ни-к-какой отлички!
– Неправда! – возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. – Она – отлична ото всех, – нет её лучше, нет!
Чапунов целовал его в щёку и уговаривал:
– Брось – все люди! Где нам правда? Али – я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я. – Вот те истинный Христос!
И – крестился, завывая:
– Го-осподи – пошто терпишь нас?
А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:
– Соткнулся я с женщиной одной – от всей жизни спасение в ней, – кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей…
Бился головой о скамью и рыдал:
– Зачем я тут, коли плох? Господи – поставил ты её противу меня и убил душу мою – за что?
Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:
– Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам – Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню – имечко её назови…
Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.
– Растревожил ты мне сердце! Любка – зови Анку! Милай, – Анку желаешь – дай ей четвертной билет! Ей, стерве, – и мне дай тоже! Я – подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!
И орал неистовым голосом:
– Гос-споди-и! На что я те нужен?..
Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.
– Уйди, зверь дохлый! – кричал на неё Мокей.
– Полно, батюшка, куда мне идти! – услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.
– Савельич, Матвеюшка! – бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. – Гляди вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, – за мошенство моё!
Вдруг диким голосом запел:
Расцвета-ала ягода калина-а…
На угорье, эх – да близ села…
– Анка, пой, ведьма!
Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:
Под кали-иной бел горючий камень…
А под камнем – милый мой зарыт…
– Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!
Был заре-езан милый тёмной ночью…
А и неизвестныим ножом…
Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:
Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты…
Белы ручки все-то во крови…
Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:
Эх, был разбойник – стал покойник…
Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.
«Веселье тоже! – думалось ему. – И всегда это так, – слезой какой-то кислой подмочено всё – и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, – дай покричу, что будет?»
В тёмном небе ярко цвели звёзды – вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.
Пахло гарью – где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь – не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
Однажды он заметил:
– А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!
Она ответила:
– Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но – не веруете в него…
– Как же это?..
– Да так уж…
– Всякий бога признаёт.
– Да, да! Бог – есть, и вы – есть, а связи между вами и богом – нет…
Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.
«Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту…»
Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.
Сдерживая лошадь, – точно на воровство ехал, – он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.
«Дьяволы!» – злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.
Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились – Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.
– Ты бы тише! – сказал Матвей. – Перебудишь всех…
– Нисяво, – грустно прозвучало во тьме.
– На воротах-то опять написано…
– Вседа написано!
Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:
– Боря здоров ли?
Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:
– Уехала она оба…
Кожемякин опустился на ступень крыльца.
– Казначейшам жить хочит.
Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:
– Съехала, – как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?
И, не желая этого, проговорился:
– Что же со мной будет!
Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:
Ой, да ни роду, ни племени нету…
Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:
– Письма есть её…
– Что – письмо? – отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. – Куда оно мне!
– Так бог судил! – сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь – Матвей оглянулся и подумал:
«Вот и всё…»
Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, – он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
«Милый Матвей Савельич!
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте – не жена я вам. А жалеть – я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, – «лучший подвиг – в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое – Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди – от скуки – тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.
Евгения Мансурова».
«Как мелко пишет, – подумал Матвей и снова начал читать письмо. – Хорошее сердце нужно, – что ж не взяла? Тебе – не нужен, значит – кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла…»
Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:
– Шакир!
Татарин оказался сзади него.
– Баню вели вытопить. Жарче…
Шакир открыл рот, желая что-то сказать.
– Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня – разбуди…
…С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.
«Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?» – думал он, одиноко шатаясь по саду.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
«Как она тогда Маркушку-то вскрыла!»
Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и – ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.
Часто поднималось раздражение против неё.
«Ты – дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, – может, я тебе докажу, что всё – неправда, все твои слова! И народ – неправда, и всё…»
Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг – наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.
С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.
Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.
«Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит – ничего не хочу».
Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:
«Документ, не отопрётся!»
Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:
– Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», – враки это! Люди – разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин – похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.
«Почему это – на шарманке?» – не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.
– А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор – умнейший господин! – сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит – начали думать! Это с непривычки сходят с ума, – не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, – так и тут – надрывается душа с непривычки думать!
– В городе говорят, – сказала Наталья, – чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся – пустяки, дескать, это чернокнижие…
– Лексей! – позвал Кожемякин, высунувшись из окна.
И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:
– Это ты почему про шарманку?
Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:
– Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!
Матвей усмехнулся.
– Да я – ничего. Ты – в своих мыслях волен, я – в своих. А о чём речь шла?
– Про госпожу Мансурову, – неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: – Насчёт русского народа вообще, как – по моему умозрению – все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет – это я про дядю своего. Или – вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи – оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, – ведь это кто? Я к нему попал – он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию – один, ото всего в стороне. Купец – вообще… должен, например, иметь детей достаточно! Извините…
– Да я не виню тебя, – повторил Матвей успокоительно, а сам думал:
«Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то…»
Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.
– Что ты? – удивлённо воскликнул Кожемякин. – Чем тебе худо у меня?
– Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, – помахивая картузом, говорил Алексей. – Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас…
Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:
– Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер – очень люблю спор и брань, что поделаешь!
– Смешной ты, брат! – с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. – Напрасно уходишь – куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться – изобьют где-нибудь…
– Такое умозрение и характер! – ответил дворник, дёрнув плечи вверх. – Скушно у вас в городе – не дай бог как, спорить тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты – царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!
– Да, здесь – скушновато, – тихо согласился Кожемякин. – Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад…
Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.
– Хоша – не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, – тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек – займутся, сожрут; нету промежду себя шевелятся…
Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.
– Вот, вчера ходил самоубивца смотреть…
– Это который в земстве служил?
– Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!
– Пьянствовал он…
Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:
– Едва ли от радости…
– Да-а, – отозвался Кожемякин.
– Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!
– Твоё дело. Куда же ты?
Алексей оглянулся, подумал.
– Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну – как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит – не возьмут меня…
– Когда она это говорила?
– Вчерась.
– Ходишь к ней разве? – тихо спросил Кожемякин.
– Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник…
– Верно, – невольно сказал Матвей. – Ну, что ж! Значит – прощай, брат!
– Покорнейше благодарю! – сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.
«Один раз живёшь, – думал Кожемякин, расхаживая по саду. – И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!»
Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище – наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.
Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых – много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.
«Пойду к ней и скажу – спутала ты мне душу непоправимо…»
В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал – как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?
Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.
«Заорёт ещё, если с парадного войти», – тоскуя, соображал Кожемякин.
В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори – хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.
Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.
– Здравствуйте! – слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. – Вы что же так долго не приходили?
«Разве ничего не случилось?» – хотел спросить он.
– Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете – у неё совсем ноги отнялись!
– У меня тоже! – пробормотал он. – Думал – не решусь войти…
Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.
– Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!
Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.
– Что же ты, брат, забыл уж меня? – глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.
– Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!
– Более двух недель прошло, а ты…
– Одиннадцать дней, – поправила Евгения Петровна.
«Считала!» – радостно подумал он.
– Очень некогда, – кричал Боря.
Мелькнула белая голова Вани Хряпова.
– Это пришёл канатчик…
– Здравствуйте, здравствуйте! – махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.
– Вот Варвара Дмитриевна…
В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:
– Очень рада, очень…
– Подожди, тётя Варя! – деловито сказал Борис, – сначала мы ему покажем…
– Исчезни, Борька…
Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами – Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.
– Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас…
Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.
«Страшная какая…»
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла – давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:
– Вы не знаете – много сгорело леса?
– Не слыхал… горит ещё…
– Это мужики подожгли? – спросила она, садясь в ногах хозяйки.
– Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню – сытно…
– А мужикам зимой избы топить нечем…
– Пропадают леса, пропадают люди, – тихонько сказала казначейша.
– Это вы про самоубийцу?
– Вообще, про всех тут…
Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.
Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.
«Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» – внезапно подумал Кожемякин и вздрогнул.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
– Алексей-то уходит от меня, – сообщил Кожемякин Евгении.
Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:
– Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда…
– Что ж это будет, если все уезжать станут? – усмехнулся он. – Надо кому-нибудь на одном месте жить.
– Вам-то зачем?
– Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.
И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и…
– Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! – смущённо сознался он, не глядя на женщин. – Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только – не святою водой, а всякой скверной…
Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
– Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас – все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна…
А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:
– Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, – ненавистно…
«Всегда одно говорит! – думал Кожемякин. – Как молитва это у неё…»
Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
Речи, движения, лица, даже платья и башмаки – всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, – это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.
«Надо нарушать покой, – ну, вот нарушила ты! – грустно думалось ему. – А теперь что я буду делать?»
Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, – жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе – не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
– Ах, нет, нет! – вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. – Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет…
Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.
И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
– Ну-с, через три дня я уезжаю.
Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
– Идёмте в поле! – предложила Евгения, взяв его под руку.
И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
– Ну, дитя моё большое, жалко мне вас – очень, как брата, как сына…