Быстро стала теперь устраиваться моя судьба: через три дня я выехал из Лебедяни с сестрами Екатериной и Поленькой в Москву, а из Москвы Поленьку с транспортом товаров и нашей служанкой вскоре отправили в Шуру. Меня Василий Дорофеевич щедро наделил деньгами, сам с братом уехали на Нижегородскую ярмарку, а мы с Екатериной возвратились в Лебедянь. Никаких препятствий для моего поступления в монастырь больше не было. Старшая сестра решила без меня не оставаться в миру, пожелав поступить в Троекуровскую обитель, что вскоре и исполнила[16].
Теперь мне нужно было ехать в Балашов – хлопотать об увольнении из общества. Но и тут все устроилось, сверх всякого ожидания, необыкновенно легко и просто: увольнение пожаловало из Балашова, не дожидаясь моих хлопот.
Пока я собирался ехать, мне принесли из полиции объявление. Пришел я в полицейское управление, а мне и подают увольнительное свидетельство для поступления в иноческое звание. Прислал его мой дядя по матери, Петр Андреевич Скляров, которому я успел написать о своей нужде перед отъездом с Поленькой в Москву. Видно, нет запоров и стен, которые могли бы устоять в час исполнения воли Божией: не устояла перед ней и канцелярская волокита…
Оставалось мне теперь решить выбор монастыря, в который поступить, а затем уж всецело предать себя воле Божией, а свою волю отсечь до самой гробовой крышки. Но куда мне идти? Казалось бы, что лучше в Оптину или Площанскую пустынь, где меня знали и где я всех знал и все любил? Но – нет: что-то меня отвлекало от этих великих кораблей монашеского спасения, и мысль моя обращалась все больше в сторону Лебедянского Троицкого монастыря: манил меня его уединенный старый сад с заброшенным срубом… Усердно я молился Богу, чтобы Он Сам мне указал путь. И увидел сон: сад, в саду келья, а в келье стоит на коленях и молится инок с седой окладистой продолговатой бородой. Я спросил кого-то во сне: кто это? И мне было отвечено: это ты!.. Тут я проснулся в недоумении: где этот сад и где эта келья? В этом неведении я пребывал до поступления в монастырь, когда наяву увидел и сад, и келью… Но о том я расскажу в свое время.
В селе Троекурове жил и подвизался великий старец Илларион Троекуровский.
Слава о его богоугодной жизни, молитвенных подвигах и прозорливости была достоянием не одного только Тамбовского края, но и далеко за его пределами. К нему некогда обращался за советом в положении, подобном моему, отец Амвросий Оптинский, когда еще был учителем Липецкого духовного училища, и от него он получил указание той обители, где впоследствии и было прославлено имя Божие в житии этого великого Оптинского старца. «Ступай в Оптину, – сказал отец Илларион отцу Амвросию, в то время еще Александру Михайловичу Гренкову, – и будешь в Оптиной опытен»… К этому-то Божьему угоднику я и решил обратиться за подобным же советом, положив в своем сердце от него уже не уклоняться, что бы мне ни представилось потом на пути моем…
– Бог благословит: ступай в Лебедянский монастырь! – сказал затворник Илларион.
Во мне тотчас же заговорил дух противоречия:
– Зачем же, батюшка, мне туда, когда я уже жил в Оптиной?
Минуты три-четыре помолчал старец и опять повторил:
– Поступи сперва в Свято-Троицкий Лебедянский, а тогда и в Оптинскую пустынь.
Я продолжал недоумевать, а старец три или четыре раза повторил:
– Да! Это так: сперва – в Троицкий Лебедянский, а тогда уже в Оптину пустынь.
Тут я вспомнил свое видение: старца, молящегося в садовой келье! Ясно мне представился сруб мой в монастырском саду и первое там пребывание… Короче сказать, я узнал место – и решился последовать совету старца Иллариона.
Так началась вторая половина моей жизни.
Слава и благодарение благому Господу: слова и предсказания блаженной памяти старца моего, иеросхимонаха Макария, сбылись в полном смысле слова, и я, за святыми его молитвами, поступил, наконец, в монастырь в то самое время, когда, казалось, утрачена была всякая надежда выйти мне из мира. Но «невозможное от человек, возможно от Бога», и, воистину, – сверх чаяния открылся мне путь к иночеству, как некогда и писал мне старец Макарий.
Передал я сестру свою, Поленьку, брату в Москве, и она, как я уже сообщал, отправилась в Темир-Хан-Шуру: сестре Екатерине устроил место в Троекуровской женской общине и сам с двадцать седьмого на двадцать восьмое июля 1860 года поступил в Свято-Троицкий Лебедянский монастырь.
Настоятельствовал там в то время казначей, он же духовник мой, отец Иоасаф, который, склонившись на мои просьбы, обусловил мое поступление в монастырь торжественным перед святой иконой обещанием никогда не посылать меня в мир, особенно же с певчими «в ход» с иконой Пресвятой Троицы. Кто знает тяжесть соблазнов для новоначальных иноков этого послушания, тот поймет, почему, при всем ревностном моем желании служить Богу в иноческом звании, я на первых же порах своего поступления в монастырь решился отказаться от одного из монастырских послушаний.
Торжественно обещал мне настоятельствующий исполнить мою просьбу, но… впоследствии изменил своему слову…
Угодно было Господу в недоведомых путях Своих моего спасения подвергнуть в этом монастыре пыл мой и ревность к духовному подвигу тяжким испытаниям и через горнило величайших искушений провести меня до той святой и тихой пристани[17], возлюбленной духу, где я пишу теперь, благодарно вспоминая все, казавшееся мне злом монашеского моего прошлого.
«За Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание. Но все сие преодолеваем силою Возлюбившего нас» (Рим. 8, 36, 37).
«Кто познан ум Господень? Или кто был советником Ему?…»
Когда я, направляясь в обитель, был почти у цели, заблаговестили в большой колокол ко всенощному бдению, а подходил к святым воротам, – зазвонили во все, и со слезой величайшей признательности к Виновнику моего освобождения я вступил, наконец, в святую обитель с тем, чтобы уже никогда более не возвращаться в мир.
Уже на первых порах при вступлении в монастырь мне пришлось искать благоволения того мира, от которого я так хотел убежать: об отведении мне кельи пришлось просить не настоятеля, а… вдовствующую лебедянскую купчиху Ф…ю С…у, дом которой был в близких отношениях с настоятелем, и просьбы вдовы имели большое влияние на его волю. Келья была мне отведена наверху корпуса большой келейной залы.
Послушание мне было благословлено ко свечному ящику, на котором я пробыл три года.
Недолго, однако, наслаждался я миром и спокойствием в стенах святой обители: исконный враг рода человеческого вскоре омрачил дни мои печалью. Сказано же: «Чадо, аще приступаеши работати Господеви, уготови душу твою во искушение».
Не прошло и трех месяцев со дня вступления моего в монастырь, как постигло меня уже второе по счету искушение. (Первым я считаю то унижение, которому пришлось подвергнуться, прося отвода мне кельи у мирянки.)
Стояли дни Покровской ярмарки. В монастыре побывало много именитого и благочестивого купечества, и свечная выручка быстро достигла более двухсот рублей серебром. Стоял я у ранней Литургии, и, наблюдая, как полнится выручка – свечная и кошельковая, подумал я: дай-ка я деньги после обедни перенесу в Троицкую церковь – двери там старинные, прочные, железные со внутренним замком; да еще и другим прочным замком запираются – с накладной старинной цепью. Здесь же и двери плохи, и замок плохой, слабый – как бы не ввести кого во искушение грехом святотатства. Задумано – сделано: во время вечерни, незаметно для других, перенес я всю выручку в Троицкую церковь, оставив в Покровской только для сдачи рублей двадцать пять.
На этот раз предчувствие меня не обмануло: на другой день, во время утрени, пошел пономарь Николай в Покровскую церковь для приготовления необходимого к служению ранней Литургии и, к ужасу своему, увидел в притворе храма, что входные двери в церковь растворены, замок сбит и валяется на полу, а свечной ящик взломан, свечи повыкиданы и разбросаны, равно как и медные деньги. Побежал перепуганный пономарь к настоятелю, тот послал гонца за мной, и мы втроем смогли убедиться лишь в том, что были в святом храме грабители, которые бесследно скрылись. Я сказал настоятелю, что выручки было более двухсот рублей, и он, во избежание следствия, строго-настрого запретил и мне, и пономарю разглашать о случившемся. Очень обрадовался настоятель, узнав, что я догадался припрятать выручку в верное место, и благодарил меня за сметливость.
В обители в это время в числе братии был один иеромонах из тамбовских дворян, отец Петр, к которому я питал особое душевное уважение и был с ним в отношениях столь близких, что, кроме него, не имел собеседников, и открывал ему свою душу, как бы старцу. Знал я его с той поры, когда впервые подвизался в монастырском саду, в срубе. Часто мы с ним, бывало, скорбели и вздыхали о беспорядках, допущенных слабым управлением, и сокрушались о том неимоверном зле, какое вносят в монастыри вдовствующее духовенство и семинаристы, исключенные из семинарий за неуспешность и безнравственное поведение. А таких в обители нашей хватало – едва ли не большая часть всей братии.
Вот этому-то иеромонаху я и имел неосторожность и слабость в дружественной, с глазу на глаз келейной беседе рассказать о случившемся святотатстве. Мог ли я думать, что в его сердце уже засеяны были против меня врагом нашего спасения семена зависти, которая со временем не только в нем, но и во многих из моей лебедянской собратии разрослась до степени адской злобы? Между тем семена злобной зависти в сердце иеромонаха Петра ко времени моей откровенной с ним беседы дали, как потом оказалось, и спелый злой плод. И вышло-то это все из-за того, что он был подвержен слабости к «лекарственному», попросту говоря, – к водке, и ему в обличение выставляли меня, как пример, достойный подражания. Угнетало его это тем более, что ктитором он сам был более десяти лет.
Что он наговорил про меня настоятелю после нашей беседы, то осталось неизвестным, но мне пришлось перенести тяжкое испытание. Упоминаю о случившемся не для того, чтобы обличать и бичевать в других пороки, но чтобы показать, как через невнимательных к своему спасению и к жизни своей души, слабых людей враг-диавол строит свои ковы[18] против всех хотящих жати свое спасение.
Наступила поздняя ночь. Я уже был в своей келье. Вдруг ко мне не вошел, – ворвался сам настоятель в нетрезвом, прости Господи, виде. Я только что заснул, как услышал его грозный оклик и страшный стук в дверь моей кельи.
Перепуганный, не чаявший себе ниоткуда никакой беды, я вскочил с кровати и отворил дверь. Не успел настоятель и ноги перенести через порог, как исступленным голосом закричал на меня:
– Вон, мошенник! Вон сейчас же из обители, чтобы и духу твоего здесь не было!.. Мошен-ник э-та-кий!!..
И понес он тут на меня такую брань, что я от испуга и от неожиданности не знал, что делать и что говорить. Трясясь от испуга, я со слезами кланялся настоятелю в ноги, прося его сказать мне причину гнева, но он и слышать ничего не хотел и только кричал:
– Вон! Тебе говорят, мошенник! Вон, сейчас же из кельи вон!.. Еще расспрашивать стал!.. Бери все свое и ступай, куда хочешь: ты нам не нужен… Да ты и не можешь жить в обители!..
Валяясь у него в ногах и обливая пол слезами, я продолжал умолять его открыть мне причину, за что он так на меня гневается и, начиная догадываться, что причина в моей откровенности с отцом Петром, стал уверять настоятеля, что я никому, ни про что не рассказывал и был только у отца Петра, но в ответ на мои заверения он все продолжал кричать одно: «Вон! Ты не способен к монастырской жизни».
Можете себе представить мое положение? Куда мне было идти? На дворе – ночь, денег – ни гроша, да и от людей стыдно… Но делать было нечего: я начал, все продолжая стоять на коленях, умолять его, чтобы он дозволил мне пробыть в монастыре хотя бы до утрени… На это он согласился, но с тем условием, чтобы, как ударят в колокол к заутрени, меня уже не было в монастыре. С этим приказом настоятель вышел из кельи, продолжая и за дверью поносить меня всяческими унизительными словами.
Когда он ушел, остался я один в своей келье, слезы затмили мне глаза, и я упал беспомощно перед иконой Божией Матери и долго безмолвно рыдал перед Нею.
Выплакал я перед Преблагословенной скорбь мою и затем помолился Ей, чтобы Она, Всесильная, отвела от меня козни вражьи и смягчила настоятелево сердце.
Всю ночь я так промолился, и – дивны дела Твоя, Господи! – еще не успели высохнуть мои слезы, пред самой утреней на рассвете, размышляя о том, что мне предпринять, слышу я, что опять кто-то идет ко мне. Как голубь забилось мое сердце, грудь стеснил страх: ну, думаю, идут меня выгонять. Я весь обратился в слух. Постучали. Безмолвно отворил я дверь, и коленки мои задрожали, когда я увидал вошедшего настоятеля… Велико ж было мое удивление, когда, вместо брани и грозного окрика, я услыхал от него вопрос:
– А ты, небось, всю ночь проскорбел?
– Как же, батюшка, было мне не скорбеть! – ответил я и при этих словах опять горько заплакал и упал ему в ноги, прося простить меня.
– Нет, ты меня прости, – сказал он и упал мне в ноги, – я узнал теперь, что ты не виноват – это меня смутили, оболгав тебя. Не бойся! Я нарочно пришел пораньше, чтобы ты прекратил сборы. Пожалуйста, прости – я невинно оскорбил тебя, но что делать – такое уж вышло искушение!
Но мне было не до претензий – так обрадовала меня милость Божия. Я целовал руки настоятелю и мог только повторять:
– Бог вам простит, меня простите!
Расстались мы во взаимном мире. Так и не удались врагу его хитросплетенные козни.
Неудача в одном не остановила врага моего и всего человеческого рода действовать против меня на ином поприще, и делать мне всякая пакости, целью которых была все одна излюбленная им цель – выгнать новоначального монаха из обители во что бы то ни стало. Но приставленный от Бога к каждой христианской душе ее Ангел-хранитель бодрствовал и отводил наветы вражьи: то собственными моими предчувствиями и молитвами, как то было в вышеописанном случае, то через добрых людей, которые Божией милостью встречались на пути моем, и все вражьи козни обращались ему же в стыд и посрамление. Конечно, сердце мое от этого страдало немало, пока не обращал Господь плача моего в радость; но такова уж от Бога нам предопределенная на земле невидимая брань, которую необходимо испытать каждой душе христианской, и тем более монашеской, особливо предназначенной воинствовать и побеждать недремлющего искусителя.
Моя пятнадцатилетняя монашеская жизнь в монастыре, духовно расстроенном – великий показатель этой непрестанной брани, в которой падали мои собратия, падал и я; восставал я, восставали и они. Грехи наши и падения становились видимы миру, но наше покаяние было доведомо и зримо только одному Господу Богу. Не в осуждение, – помни, читатель, – вскормившей меня обители пишу я эти строки, а как правдивый описатель истинных событий моей жизни. Не блазнись тем, что будет изображено в этой части летописи моего недостойного монашества, а старайся назидаться для душевной твоей пользы и для пользы того великого призвания, которое именуется иночеством и которое может подниматься при добром управлении до высот Оптинских, едва достижимых человеческому духу, но – и падать под недостойным руководительством до низин Лебедянских. Однако помни, дорогой мой читатель, что и на подобных низинах есть спасающиеся и мир спасающие; тот спасающие мир, который их презирает и гонит… Говорю я это попутно, а теперь возвращаюсь к повествованию.
После тяжелой истории с настоятелем, так благополучно для меня окончившейся, я воспользовался мирным устроением его ко мне сердца и умолил его испросить у епархиального архиерея разрешение мне жить в саду, в том срубе, в котором я некогда и в мере своих сил подвизался. Намерение мое владыке было доложено, и он его благословил привести в исполнение. Но об этой перемене в моей жизни надобно рассказать подробней – не вдруг все сделалось.
Тяжело мне было с тайными стремлениями души моей к уединению жить на молве монастырской, среди братии, духовно неблагоустроенной… И вспомнилось мое видение: когда я самого себя в образе седобородого старца видел молящимся в срубе монастырского сада. Помолился я усердно Господу Богу и по молитве стал дожидаться прихода настоятеля в сад. Когда вошел в сад настоятель, я сидел в садовой беседке.
– Что сидишь? – был его вопрос ко мне.
– Простите, батюшка, Господа ради, – отвечал ему я, – я сидел и вас дожидался, желая вам открыть мою душу и желание.
– Говори, – кивнул он, усаживаясь на доске, положенной на кирпичики, что заменяла таким образом садовую скамейку. – Говори, – повторил настоятель, – а я послушаю!
Я высказал свое желание поселиться в саду для безмолвной жизни и просил на это его благословения. Настоятель выслушал меня благодушно.
– С моей стороны, – сказал он, – не будет препятствий – переходи, живи! Но вот беда в чем: это ныне воспрещено, и без разрешения высшего епархиального начальства я не могу тебе благословить строить келью. Переходи, вон, в тот сруб да живи в нем лето вроде бы садовником, а зимой – опять в обитель.
Я поблагодарил его, но сказал, что цель моя не та, а что я хотел бы навсегда поселиться в саду – в собственной келье, которую и выстроил бы за свой счет.
– Только, батюшка, – продолжал я, – вестимо, что такое дело нельзя сделать без архиерейского разрешения хотя бы потому, что нынче вы ко мне благоволите, а перейду я сюда и выстрою келью, а враг возьмет да изменит ваше сердечное ко мне отношение, и что же тогда будет? Вы скажете: вон!.. Нет, батюшка, это уж надо будет сделать фундаментально, а пока что я, по вашему благословенью, буду временно жить в срубе. Вот скоро приедет в Сезенево владыка для освящения новой теплой церкви, там вы и скажите про меня архиерею и попросите его благословения мне строиться и поселиться на безмолвие.
– Оно бы хорошо было, – отвечал настоятель, – да я ведь еще не игумен. Бог знает: нынче – я, а завтра – другой.
– Верьте, батюшка, – сказал я, – если Господу угодно будет, чтобы мне здесь поселиться, то владыка сделает вас игуменом.
Сказал я это спроста, но слова мои пришлись настоятелю по сердцу.
– О, тогда бы я для тебя исхлопотал, – обрадовался он, – а теперь молись и молчи пока!
Вскоре владыка прибыл в Сезенево для освящения храма. Приглашен был туда и настоятель. Перед отъездом он зашел ко мне в келью и сказал:
– Ну, молись! Еду, а ты проси Бога, чтобы Он расположил сердце владыки и предоставил мне случай и время сказать о твоем желании и просьбе.
Кланяясь настоятелю в ноги, я сказал опять:
– Если будет угодно Богу мое желание, то и вы станете игуменом.
Не буду говорить о своих чувствах, пока я ожидал возвращения настоятеля из Сезенева, не выразить мне и той радости, какую я испытал, когда отец настоятель, вернувшись в монастырь и направляясь по дорожке сада ко мне, еще издали крикнул:
– Встречай игумена!
Я упал ему в ноги и с трепетом сердечным спросил:
– Ну, а мне что благословил владыка?
– Благодари Бога: владыка с радостью благословил тебе строиться, и я благословляю. Бог благословит: стройся и живи хорошенько, да о нас молись!
Так исполнилось мое заветное желание. Оставалось переделать сруб в жилую келью, но тут-то и стала на моем пути самая для меня непреодолимая преграда, которой я не мог предвидеть: сруб-то был, а денег на перестройку в одночасье не стало – кто-то украл из кельи, пока я был в церкви. И попал я в положение и глупое, и горькое: «Сулила синица сжечь море, а море не зажгла». Что тут было делать?
Бродил я раз по дорожкам в саду, думал свою горькую думу и горько плакал.
Вдруг слышу, что кто-то идет следом. Наскоро утер я слезы, обернулся и увидал известного лебедянского купца Николая Васильевича Чурилина. Это был хлебный торговец, у которого, кроме того, был винный склад и трактирное заведение. Поздоровался со мной Чурилин, взглянул пристально да и говорит:
– Чтой-то с вами, Федор Афанасьевич? Вы – никак плачете?
Я, было, замялся, но вдруг как-то сразу мое сердце к нему расположилось, и я поведал купцу свое горе:
– О том плачу, что благословлено мне – по моему желанию – поселиться в этом саду, в этом самом срубе жить караульщиком, а средств у меня нет, чтобы этот сруб отделать: нет тут ни печки, ни ставней в окнах – как жить? Вот об этом-то я и плачу.
– Не горюйте, – приободрил меня Чурилин, – заутра придут сюда и плотники, и печники, отделают все так, как вам будет угодно, а деньгами мы когда-нибудь сочтемся.
Я был поражен и бросился, было, ему в ноги, но он не допустил меня до земли и повторил:
– Заутра вы на деле увидите исполнение моего обещания: я уже от отца игумена слышал о вашем намерении и о благословении вам владыки на уединенную жизнь…
Дивны дела Твоя, Господи! Утром пришел я в сад, увидел, что уже и кирпичи привезены, и рамы вставлены, и плотники работали с печниками над созданием моего уединения.
И заливался же я благодарными слезами, обращенными к Богу и к моему неожиданному благодетелю…
Не прошло и недели с этого события, как однажды, при выходе из храма по окончании ранней Литургии, у меня произошло столкновение с известной уже читателю купчихой Ф…й С…й, которую я вынужден был просить о келье при вступлении моем в монастырь. Эта купчиха остановила меня и в резких выражениях строго выговорила за то, что, идя мимо нее по церкви с колокольчиком и выходя из храма, я не только не хочу ей кланяться, но даже и не смотрю на нее. Это была правда, потому что я старался всегда в храме видеть только себя, но не других, и, идя куда-нибудь, держал свои глаза опущенными.
– Как келью просить, – кричала на меня купчиха, – так куда как ласков и красноречив, а теперь так и знать не хочешь!.. Так я же тебе докажу, кто я! И не токмо в кельях, но и в монастыре-то, брат, тебе места не дадут!
Поразили меня эти слова в самое сердце, и я, что называется, не сморгнув, ответил:
– Да я и так знаю, кто вы: вы – женщина и притом еще, к сожалению, злая. Но грозить один Бог силен, а мы – что? Зловоние во гробе, пища червям и тление: нынче мы живем, а завтра мы – ничто!
Она так и затряслась от злости, но от страшного волнения не нашлась, что мне ответить.
Постоял я за правду и за себя, но это обстоятельство сильно меня беспокоило, так как я хорошо знал, что воля этой женщины рабски будет исполнена настоятелем. А что она отмстит мне непременно, – в этом я был совершенно уверен.
Но Бог судил иначе: вслед за этим столкновением она захворала, и тут я должен, к стыду моему, признаться, что, когда в храме во время Литургии молились с коленопреклонением о ее выздоровлении, я дерзал, по безумию своему, молиться иначе, прося Господа, чтобы Он призрел на мою молитву и избавил от нее, от скорби и от сетей вражьих – настоятеля и меня – от неизбежных неприятностей.
Я не говорю, что молитва моя была услышана, не об этом я говорю, нет, но о безумии моем. Тем не менее она умерла, и, когда оплакивали ее смерть, я радовался в сердце своем, о чем плачу ныне, непрестанно молясь о душе ее и буду молиться, дондеже есмь.
Помилуй, Господи, создание Твое!