Приблизительно около этого времени со мной произошло и другое, подобное вышеописанному обстоятельство.
Писал мне брат из Темир-Хан-Шуры, чтобы я попросил кого-нибудь из служащих в городском магистрате списать для него новое положение о подаче гильдейских капиталов, а также форму гильдейского свидетельства. Все это брат просил ему выслать как можно скорее, с первой же почтой в Темир-Хан-Шуру. Письмо пришло в какой-то праздник, и в этот день у настоятеля на закуске собралось много народу, и в том числе – приказные. Желая исполнить просьбу брата, я позвал к себе одного приказного, о котором знал, что он беден, обременен большим семейством: думал я и доброе дело сделать, и брату поскорее угодить. Когда приказный пришел ко мне в келью, я объяснил ему, в чем заключается моя просьба, причем не умолчал и о том, что к нему обращаюсь преимущественно перед другими, зная его бедность и желая дать ему заработок.
– Нате-ка вам пять рублей, но, смотрите, сделайте мне то, о чем прошу, с первой почтой и тотчас отправьте бумаги моему брату по известному вам адресу.
Пять рублей по тому времени были большие деньги, на которые могло целое семейство прокормиться не менее месяца, и я знал, что за услугу переплачивал ровно втрое, принимая во внимание бедность приказного да отчасти и спешность поручения.
Благодарности приказного не было конца: без всякого с моей стороны требования он даже перекрестился на икону Царицы Небесной и поклялся на нее, что верно исполнит мою просьбу.
– Смотрите ж: вы клянетесь Царице Небесной, – заметил я, – но помните, что Бог поруган не бывает. Меня вы можете безнаказанно обмануть, но постарайтесь не подвергать себя Божьему гневу неисполнением клятвы.
Приказный еще более стал уверять в верности своего обещания, и я дал ему еще пятьдесят копеек на водку, по его просьбе, чтобы все остальные деньги он отдал бы, во избежание соблазна, своей жене.
Проходит дня три, его нету. Жду еще день, тоже – ни слуху, ни духу. Посылаю к нему. Приходит…
– Что же вы?
– Да, что, – отвечает он, – секретарь просит пять рублей, коли даст списать новое положение.
– Так что же вы мне об этом не сказали, – говорю я, – я и без него нашел бы где списать.
– Да что? Совестно было к вам явиться: я ведь тогда, шедши от вас, домой-то не попал. Зашел в трактир, приказал подать себе графинчик… рюмочка за рюмочкой – меня порядочно-таки забрусило, а тут, как на грех – шасть! – и секретарь! Ну, вот, – говорю ему, – кстати: у меня есть к вам покорнейшая просьба… и объяснил ему, в чем дело. Так что же, – говорит, – мы все сделаем: вели-ка подать графинчик… Пока мы сидели за водкой, явились шарманки – а у нас в голове-то уже шумело порядочно: запели девицы с шарманками, мы – подпевать, так молодцы натянулись, что и не помним, как нас и по домам-то развезли… Все прокутили, что было…
– А жена-то ваша, – перебил я его, – что в то время с детьми делала, когда вы веселились в трактире?
– Что делать-то, – отвечал он, – конечно, плакала!
– Ну это, – сказал я, – дело ваше, но деньги-то были даны не на пьянство, а им на хлеб… Ну, в сторону это… А что же вы мне выписку-то?
– Да где ж, – говорит, – я ее вам возьму? Секретарь без денег не дает списать…
И ведь говорит-то человек, точно сладкий изюм ест… Представьте себе мое положение: почта на Дворе, как говорится, а отсылать нечего, и деньги пропали… Виновник же моих бедствий между тем точно сух из воды вылез, и, как ни в чем не бывало, говорит:
– Вы уж другому-то никому, пожалуйста, не поручайте дела: пожалуйте мне еще хоть два целковых, и я вам к вечеру принесу все, – завтра вы еще успеете подать на почту… Вот, смотрите: клянусь я вам на икону Царицы Небесной – будь я, анафема, трижды проклят и притом, если не исполню своей клятвы, то дай мне, Господи, и трех дней не прожить и дай мне, Царица Небесная, и помереть без покаяния!.. Ну, слышите, как я вас заверяю? И после того вы мне еще не верите?
– Да ведь вы меня один раз уж, и тоже с клятвой, бессовестно обманули?
– Что делать? Виноват – простите! Но хоть дозвольте мне оправдать себя перед вами!
Хоть и скорбно мне было, и не оставалось более доверия к этому человеку, я дал ему последние свои три целковых (рубль он еще у меня допросил) и сам остался без копейки. Времени оставалось у меня в обрез, а после таких страшных клятв у меня теплилась, хоть слабая, а все-таки надежда, что этот человек, быть может, на этот раз меня не обманет.
– Трех дней после обмана не дай мне, Господи, прожить!
С этими словами ушел от меня приказный, забрав последние мои деньги и обещая к вечеру исполнить поручение.
Пришел вечер – его нету. Пришло и утро. Почта уже ушла.
На другой день встречаемся – должник мой выходит от отца игумена.
– Что же вы? Где же ваши клятвы?
Он даже и шапки не снял и с насмешкой мне ответил:
– А то как же вас, дураков, надувают!
– А уверение ваше и клятвы перед Царицей Небесной? Неужели и это для вас ничего не значит?… Не пройдет вам это даром: верьте мне – вас Пресвятая Троица накажет, потому что ложь ваша есть хула на Святого Духа.
Он зло засмеялся и сказал:
– Так что ж? Пусть себе наказывает на здоровье!
Слыша столь небоязненную дерзость, я содрогнулся… Он шел рядом и дерзко, вызывающе смеялся.
– Много мне Дух твой Святой сделает?!.. Этак бы давно все перемерли! – глумился богохульник.
Я оставил его, сказав на прощанье:
– Попомните три дня сроку, который вы себе дали, когда клялись перед иконой!
Он в ответ на эти слова еще пуще засмеялся.
Грустно и тяжело было это видеть и слышать: я не предполагал, чтобы люди могли доходить до такой дерзости, до такого безумного богохульства. За себя я его простил, но гневен был мой дух за хулу на святыню.
И что же? Не прошло это ему даром: ровно на третий день пошел он мыться в торговую баню и там скончался скоропостижно.
Звали его Александром Федоровичем. Он служил несколько лет письмоводителем у лебедянского стряпчего.
После этого поразительного происшествия я, не говоря никому ни слова о моих отношениях с покойным, нанял лошадей и с одной лебедянской просвирней отправил святую икону, пред которой бедный богохульник клялся, в новоустроенную Илларионовскую Троекуровскую Общину к начальнице матери Арсении и просил, чтобы икону эту навсегда поставили в храме.
Икона эта, с Предвечным Младенцем на руках, писана на полотне, змий под ногой Преблагословенной, и луна – под Ее ногами.
Зовется икона – Жизнедательница.
Неся послушание у свечного ящика и, стало быть, постоянно присутствуя при всех церковных службах, я не мог не видеть, что церковь находится в страшном небрежении: недели по две, а то и по месяцу не выкидывали сору, а около печки и за печку сметали и сбирали всю нечистоту огромными кучами. Особенно велика была «мерзость запустения на месте святе» – в алтарях, откуда сору никогда не выносили, а лишь заметали его за жертвенники, так что в Покровской, например, церкви за жертвенником насбиралось пыли на поларшина от пола, так что от всякого мусора истлели и самые покровы жертвенника. Окошки в церквах протирались только тогда, когда их вставляли, и изредка, лишь в алтаре, промывали грязной тряпицей, которая разводила на стеклах точно древние какие-то иероглифы. О пыли на иконостасах и говорить нечего… Очень меня все это тревожило, и я скорбел, наблюдая полное невнимание к подобному бесчинству со стороны власть имущих, которым, казалось, до всего этого и дела-то не было. Пономари же тому были и рады, так как свое послушание исполняли не за святую честь и радость, а будто тяжкое и ненавистное бремя.
Не в осуждение им записываю я это, вспоминая прошлое, а в назидание тем, кто, если будет угодно Богу, прочтет эти строки.
Я стал просить настоятеля, чтобы он благословил меня помогать пономарям.
Отец игумен, в то время еще добро ко мне расположенный и даже даривший меня особым вниманием, с любовью дал мне свое благословение, и я с великой радостью и рвением принялся приводить храм в порядок: вытаскал все кучи пыли и мусора, алтари вымыл, иконостасы обмел и протер сырой тряпочкой; свечи в подсвечниках выправил; начистил самые подсвечники, а некоторые из них упросил игумена отдать слесарю, чтобы тот их починил, а то они были доведены до того, что только с трудом в них можно было вставлять свечи, которые от ослабевших винтиков и вставленные-то качались, как пьяные.
Богомольцы уже давно на это роптати, но никому до их ропота не было дела.
– Вот еще, какой завелся святоша, – зашептались пономари и их родственники – некоторые из иеромонахов, – хочет завести новые порядки, выслуживается. Иди-ка, брат, откуда пришел! Видали мы таких-то выскочек – из молодых да хочет быть ранним. Знал бы свой ящик! Любит, видите ли, благолепие и чистоту в храме!.. Зачем тогда сюда пришел? Шел бы в свою Оптину!.. А, знать, там не сладко? Иль прогнали? Здесь хочешь командовать? Нет, брат, не придется!
Сперва шептались, но так, что их шепот ясно доносился до моего слуха, потом уж и громко заговорили, и даже с угрозой. Я молчал и продолжал делать свое дело, как будто брань меня не касалась. Когда мне удалось привести церковь в некоторый порядок, я, незаметно для себя, перенес свою деятельность на церковную паперть, изрядно загаженную телячьим и всяким иным пометом: через монастырский двор, по нерадению, был разрешен сквозной путь для всех, кто ни пожелает, и ворота монастырские были всегда открыты, так что на дворе обители все лето гуртом и ватагами паслись и лошади, и коровы, и телята, и свиньи, и овцы, и гуси – вся, словом, хозяйственная живность монастырских соседей, которая не только паслась в монастырской ограде, но прямо-таки, что называется, живмя жила и покоилась днем и ночью во дворе обители.
Слободские жители так привыкли к этому беспорядку, что нарочно загоняли в ворота обители свои стада.
И не было до этого никому дела, как не было дела и до того, что в базарные и праздничные дни сотни женщин разгуливали по обители. Скорбела обо всем этом и лучшая часть братии, но что они могли сделать, представляя собой слабое меньшинство, запуганное, забитое, можно сказать, задавленное торжествующим большинством?…
Как бы там ни было, я, в меру своих сил, старался не сидеть сложа руки, чтобы хоть как-нибудь обезвредить сокрушавшее меня зло.
Ропот на меня еще более усиливался.
– Это он для того делает, – рассуждали между собою враги моего усердия, – чтобы люди видели и говорили: вот, дескать, раб Божий!.. Напрасны, брат, труды твои, – говорили мне прямо в глаза, – ведь это – тщеславие!
Находились и другие, те говорили:
– Дай Бог тебе здоровья! Помоги тебе, Господи!
Я на все отвечал молчанием и молился Богу, чтобы Он дал мне терпение, а сердца моих недругов просветил светом благоразумия.
Так вел я свою линию и убеждался в том, что Господь видимо меня не оставлял, а те, кто восставал против меня, теряли свое послушание, и их заменяли другими. Были отставлены от своих должностей и злейшие враги мои – пономари: попались на том, что без зазрения совести делили доходы пополам между собой и обителью, говоря попросту, воровали. Попались же они из-за того, что я упросил настоятеля приставить к продаже просфор одного инока, на время устранив от этой обязанности пономарей: просфорная выручка за один месяц с пяти и восьми рублей сразу повысилась на тридцать пять рублей, а расход просфор остался прежний.
И зашипела же на меня тут змеиная вражья злоба:
– У, ябедник!
И стали на меня смотреть, как на язву для обители.
Взгрустнется бывало подчас, но, благодарение Господу, не случалось того, чтобы в сердце моем оставалась злоба до захода солнца. Я даже нарочно заходил в кельи к тем, кто считал меня своим врагом, и земно просил прошения, если когда-либо позволил себе в момент возмущения своего сердечного высказать горькую для них истину.
Они отвечали:
– Бог простит!
Однако ненависть их ко мне умножалась.
Как-то мне понадобилось сделать к самовару трубу. Не смея такой малостью беспокоить игумена, я пригласил к себе в келью слесаря – не брата монастырского, а мирского, и просил его за мой счет изготовить эту поделку. Он обещал исполнить заказ к следующему дню. Прошло более двух недель; встречаю его в церкви и спрашиваю:
– Что же вы мне трубу-то?
– Простите, – отвечает, – не знаю я, как вам об этом и объяснить: в то время, когда я от вас вышел, меня кликнул к себе отец казначей и спросил, у кого я был. Я сказал. Когда он узнал, зачем вы меня звали, то просил и не только просил, – настрого приказал трубы вам не делать. Пришлось приказание его исполнить, а ослушаться его, сами понимаете, я не посмел.
– Да сказал ли ты казначею, – спросил я, – что я за работу заплачу?
– Как же! – ответил слесарь. – Конечно, сказал. Только он к вам, заметно, что-то не благоволит.
Не зная причины такого нерасположения, не чувствуя за собой никакой вины, притом, и не имея с казначеем никаких отношений и даже разговоров, я удивился и пошел к нему в келью объясняться. Отец казначей был дома. Без малейшей тени неудовольствия в голосе я спросил:
– Позвольте, батюшка, узнать, что за причина тому, что вы запретили слесарю делать мне трубу к самовару? Ведь вам известно, что я ее заказал за свой счет?
Отец казначей сконфузился и что-то невнятное стал объяснять в свое оправдание, но по его глазам ясно было видно, что семя ненависти ко мне дало уже большие ростки. Трубу мне сделали, но я еще долго не мог дознаться причины злобы, которая против меня зрела в душе казначея. Очень я скорбел духом, видя такую недоброжелательность.
Однажды во время Литургии приехал к нам в обитель известнейший в городе Лебедяни, благочестивый и ревностный к благолепию храмов и благороднейший из дворян – некто Лука Алексеевич Федотов, более известный в городе по прозвищу «Сибиряк». Пришел он прямо по приезде в храм и стал ставить налепки[19] и свечи к святым иконам. Ставя свечу в Успенском приделе перед иконой Покрова Божией Матери, он заметил, что на паникадиле, висевшем перед иконой, одна из трех цепочек связана мочальной веревочкой. Это его тронуло до слез. Тут к нему подошел отец игумен, случайно подошел и я – поставить поданные богомольцами свечи. Разговаривая с отцом игуменом, Лука Алексеевич обратился вдруг ко мне и сказал:
– Отец Федор, что это такое? Вы уж мочалом стали связывать цепи паникадила?
Я почувствовал, что его замечание относится не столько ко мне, сколько к отцу игумену, здесь присутствовавшему, и, признаюсь, втайне радовался. Лука Алексеевич между тем продолжал:
– Ай да ктитор! Вот так молодец – мочалом исхитрился паять!
Я воспользовался столь удобным случаем и поспешил высказать ему про наши беды:
– Вот то-то и есть: всю вину вы на ктитора возлагаете, а где ему взять? Ишь, вот вы и богаче других, а привезли из экономии своих свечей – а что бы купить их в храме? Поневоле будешь связывать мочалом… Вон, видите, как иконостас-то ветх: чем нас-то укорять, – вы имеете средства, возьмите-ка да обрадуйте нас – возобновите-ка его, и покров Преблагословенной осенит дни жизни вашей и, если не здесь, то за гробом вы получите свою мзду, а Святая Церковь будет за вас вечно молиться словами заамвонной молитвы: «Освяти любящих благолепие дому Твоего».
Видно, во благовремении были сказаны мною эти слова, и не остались они без плода: после Литургии подошел ко мне Лука Алексеевич и сказал:
– Прошу вас, отец Федор, наймите резчика и позолотчика и возобновите Успенский иконостас, а что будет стоить, – беру расходы на себя. Но имейте в виду, что так будет, если вы сами наймете, а если – отец игумен, то пусть сам он и платит.
Предупреждал он неспроста, потому что последние дни бедный отец игумен пребывал в периоде своей роковой болезни и пил почти, что называется, «вмертвую», и было это Луке Алексеевичу хорошо известно.
По слову благодетеля, Успенский иконостас был отделан заново, только и внимание благотворителя ко мне, недостойному, не прошло даром.
Зашел я однажды вечером в келью отца казначея – попросить для освещения сальных свечей. У казначея в это время были гости – фельдшер градской больницы и один монастырский послушник, известный своим особо безнравственным поведением (впоследствии он был сдан в рекруты). На столе стоял самовар и огромный графин с «очищенной». Получив благословение, я объяснил казначею цель своего прихода…
– А, свечей тебе надобно, свечей?… Да, свечей!.. Да вот, любезный, позволь-ка тебя спросить: какими это ты правилами руководствуешься, что каждую неделю приобщаешься Святых Тайн? А? Что ты мне на это ответишь?
Это была правда: со дня поступления в обитель и с благословения своего духовного отца, отца игумена, я каждую неделю – в вечерню пятницы, или за утренней в субботу – исповедовался и в субботний же день причащался Святых Тайн, что неуклонно исполняется мною и доселе…
– Иль тебе неизвестно, – продолжал наступать несколько подвыпивший казначей, – что правила Церкви советуют мирянину приобщаться только четыре раза в год? Понимаешь ли ты, любезный, к чему приступаешь? А?… Ведь это Таинство страшное – как же ты дозволяешь себе приступать так часто? А? Ты не имеешь в себе таких и добродетелей, чтобы быть достойным столь частого общения со Христом… Ты, должно быть, сектант какой-нибудь! Ты – молокан!.. Наверное, молокан, а иначе ты не дозволил бы себе подобную дерзость. Какая это у тебя цель? Сознайся – это для того, чтобы люди видели твое лживое благочестие? Сознайся: ты – молокан? А? Ну, говори!
Хоть и поразило меня внезапное нападение, я твердо ответил отцу казначею, не смущаясь присутствием его гостей, невольных свидетелей:
– Если вы, батюшка, желаете знать Символ моей веры, то прошу вас его выслушать от начала до конца.
– Говори! Я слушаю.
И я, осенив себя крестным знамением, начал читать: «Верую во Единого Бога Отца…» и кончил: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь».
– Вот, – сказал я, – батюшка, мое исповедание веры. А что я приобщаюсь каждую неделю, то не по особым каким-либо достоинствам, которых не имею, а потому что сознаю себя более других грешным и больным. Потому-то и приступаю к Могущему спасти погибшего. Вы знаете, что не здравии требуют врача, а болящие, и из них первый есмь аз. Не смею я допустить даже и мысли той, чтобы я когда-либо мог быть от дел достоин приобщения сей Святыне, нет, а приступаю, сознавая себя крайне недостойным, но только верую: по благодати Господа и Спаса нашего Иисуса Христа и за молитвы Преблагословенной и всех святых я освящаюсь, причащаясь… Что же касается моих сердечных чувств, то предоставьте их ведать Богу.
Лишь головой качал отец казначей… Помолчав немного, он грубо спросил меня:
– Ты кто?
– Послушник Феодор, – отвечал я.
– Хорошо – это мы сейчас узнаем, оправдаешь ли ты степень звания своего делом…
При этих словах он налил полный стакан «очищенной» и, указывая перстом на стакан, повелительно сказал мне:
– Пей! Я тебе приказываю.
Богу одному известно, как тяжела была для меня вся эта сцена… Скрепя сердце, чтобы не дать излиться закипевшему чувству гнева, я со смирением отвечал:
– Простите, батюшка! Я этого исполнить не могу.
– Как так? Это – почему?
– Да потому, – сказал я, – что меня и без того страсти тревожат и кишат в моем сердце, как черви, а святой апостол Павел пишет, чтобы не упиваться вином, в нем же есть блуд…
– Так я, стало быть, по твоему заключению, блудник? А? Как смел ты мне это сказать? А?
И при этом казначей настолько вышел из себя, что выражался площадными словами, всячески ругая и понося меня.
– Прекрасно! Благодарю!.. Так я блудник! Ах ты… – кричал он, все ближе и ближе на меня наступая…
Я пробовал его успокоить, но напрасно… Тогда я поклонился и пошел из кельи, впрочем, мне пришлось уж не идти, а бежать, так как казначей кинулся, было, за мной, чтобы в сенях меня схватить и избить, но я предварил его намерение бегством. Долго я потом плакал, скорбя за казначея, который был только орудием, на силу диавольскую, которая в обители со слабым управлением творила бесчиние, как хотела.
За работу по устройству и отделке моей кельи в саду не было еще уплачено благодетелю моему, Николаю Васильевичу Чурилину. Очень меня это беспокоило, хотя Чурилин ни словом, ни делом не намекал мне, что пора бы произвести ему уплату. Довольно крупная сумма, данная мне тестем брата перед поступлением в монастырь, от которой у меня уже ни гроша не оставалось, лишила меня возможности вновь обратиться к нему за помощью, а в долгу оставаться не хотелось. И очень я скорбел духом.
Как-то раз иду я от своего послушания к себе в келью, и неотступно преследует меня моя скорбная дума: как и чем рассчитаюсь я с Чурилиным? Вот подходит ко мне на монастырском дворе одна из известных своим благочестием горожанок города Лебедяни и совершенно неожиданно спрашивает:
– Не имеете ли вы в чем нужды?
Меня очень тронул ее участливый тон, но стараясь строго исполнять советы святых отцов, не благословляющих монаху иметь дело с женским полом, я скрыл от нее свою нужду.
Спустя немного времени приблизился день памяти моего во блаженном успении старца, иеросхимонаха Макария, скончавшегося о Господе седьмого сентября 1860 года. Мне хотелось почтить память блаженного старца особенным угощением братии, но, за неимением средств, сделать это представлялось крайне затруднительным. С верой и слезами помолился я Пречистой, прося Ее помочь мне и осуществить мое усердное желание. За несколько дней до дня кончины отца Макария опять подошла ко мне та же раба Божия и говорит:
– Отец Феодор! Вы скрываете от меня нужды ваши, тогда как я наверно знаю, что вы крайне нуждаетесь: я видела во сне Ту, Ей же от Архангела было принесено с небесе приветствие – «Радуйся, Обрадованная», и от Нее Самой я получила повеление в словах: «Помоги ему». Теперь, даже и стали бы вы отказываться, я не отойду, пока вы не примете от меня на нужды ваши.
Что оставалось мне делать после этих слов?!..
От этой боголюбивой жены я получил столько, что хватило и на расплату с Чурилиным, и на помин святой души праведного старца Макария Опта некого.
И невыразимо радовался я изливаемым на меня, недостойного, милостям Преблагословенной, и плакал в грешной своей молитве ко Господу.
Я умолчу о имени той особы, через которую я получил благодеяние, имея от нее заповедь не открывать ее имени во все дни жизни, а если не будет особой надобности, то и после смерти.
Каких только скорбей не в силах перенести верующая душа человеческая при одном таком знамении с неба!
Буди имя Господне благословенно от ныне и до века!..