Отдав последний долг сыновней любви почившей родительнице, я прежде всего должен был озаботиться о поступлении вновь на место: вся семья, начиная с родителя, по предсмертной воле матери и по моему сыновнему долгу осталась на моих руках. О монашестве, стало быть, нечего и думать, а надо было, как можно скорее, приниматься за добывание насущного хлеба.
Испросив благословения у родителя, я отправился к управляющему откупными сборами Тамбовской губернии Василию Никитичу Рукавишникову, брату родному известного откупщика А.Н. Рукавишникова. У него я служил еще раньше в земле Войска Донского. Он меня любил, и, когда я, уезжая к родителям, оставлял у него службу, он обещал меня вновь к себе принять, если это мне понадобится. Так и случилось, и меня он назначил дистанционным в город Усмань Тамбовской губернии. Таким образом, жизнь моих семейных была вновь обеспечена. Но моя жизнь духовная, мои стремления, жажда моя служения Богу?… О, каким тяжким искушениям подвергались они в эти годы! Это была непрестанная, кровавая борьба духа с плотью, и, каюсь, часто, слишком даже часто, дух был одолеваем плотью.
Единственной поддержкой мне в это время было непрестанное мое хождение к ранним обедням. Там, в Божием храме, изливалась душа моя, молившаяся Господу, чтобы Он имиже весть судьбами спас меня от соблазнов мира. Но падения следовали за падениями… Товарищи мои нередко удивлялись мне, когда в самые веселые, по-видимому, минуты наших веселых собраний я брал в руки гитару и, перебирая задумчиво струны, голосом, исполненным внутреннего волнения, дрожащим от скрытых слез, напевал любимый в то время мною романс:
Меня никто не понимает,
И никому меня не жаль.
Судьбе моей никто не внемлет,
И не с кем разделить печаль…
Иногда, под наплывом чувства тяжкой неудовлетворенности, я бросал гитару, убегал в соседнюю комнату и рыдал, как ребенок, неутешными слезами, – оставляя товарищей в полном недоумении… К великому моему горю, эти минуты слезного раскаяния не оберегали меня от страстных увлечений…
Служа в городе Усмани, я квартировал в доме одной госпожи, у которой и столовался. Особа эта жила в свое удовольствие, даже роскошно, и мне жилось у нее очень хорошо в смысле продовольствия. У ней жила из милости, в качестве бедной родственницы, молоденькая вдова, не старше двадцати двух – двадцати пяти лет. Она, несмотря на свой юный возраст, была уже за двумя мужьями и с обоими прожила не более полутора лет. Дело наше с ней было молодое, и вот однажды, сидя с ней на балконе нашего дома, мы вступили с ней в откровенный разговор… Слово – за слово, она поведала грустную историю своей неудавшейся молодой жизни и, между прочим, сказала:
– Мудрено, Федор Афанасьевич, в моем положении быть честной: на все нужны деньги, а где их взять? Поневоле изменишь нравственности…
– А много ли вам нужно, чтобы избегнуть такой крайности? – спросил я с живым к ней участием.
Она сказала мне цифру, и так как сумма эта была в пределах моих средств, то я тут же и выдал, сколько она сама назначила…
– Только бы вы не изменяли целомудрию и каждодневно ходили в церковь и молились Богу, – объятый порывом великодушной жалости, сказал я…
На том наша беседа тогда и кончилась.
Наутро, идя, по обычаю, к ранней обедне, вспоминая разговор мой с молоденькой вдовой, я чувствовал себя как бы святителем Николаем, спасающим от разврата девическое целомудрие… Прости меня, угодник Божий!.. Но недолго мне пришлось быть на этой высоте, и по малом времени я уже был в преступной связи с прелестницей. Совершилось это очень быстро и очень просто, а немного времени спустя, я уж был оповещен, что плод любви нашей лежит под ее сердцем… Как громом меня поразило известие. Что было делать мне? Нельзя же было оставить ее несчастной, а выход был один – жениться… А монастырь? А обеты?… Господи, до чего я был близок тогда к совершенному отчаянию!..
В это страшное для меня время, когда все сердце мое обливалось слезами позднего и, казалось, бесплодного раскаяния, я должен был выехать по службе в уезд. Поздно вечером в селе Нелже, окончив разлив питей в питейные заведения и забрав с собой всю денежную выручку, пришел на квартиру и, помолившись Богу, лег спать. Но сердце не о сне думало, а весь мой помысел сосредоточился на страшном для меня вопросе о женитьбе. Помышляя о своих обетах, о жизни своей, столь несоответственной моим стремлениям, я горько плакал, уткнувшись в подушки, и с молитвой к Пречистой о заступлении заснул. И вижу я во сне: перед иконой Божией Матери молится преосвященный Тамбовский Николай. В это время из иконы выступает преподобный Сергий Радонежский и становится сбоку иконы. И мне будто бы нужно подойти к Царице Небесной, чтобы поцеловать Ее пречистые стопочки, но, взглянув на Нее, я сознаю свое недостоинство, все свои преступления и, горько зарыдав, падаю ниц на землю.
Лежу я так-то, на земле, обливаюсь слезами и в то же время чувствую, что не в силах разорвать преступную связь – слишком люблю предмет своей страсти. В таких-то чувствах я молюсь Владычице и прошу Ее, чтобы Она Сама, силой данной Ей благодати, спасла меня от уз брака и дала мне возможность не уклоняться от данных обетов… И услыхал я тут незримый голос, делавший мне выговор, и был удостоен поцеловать стопу Преблагословенной. По всему моему существу разлилась тогда неизъяснимая радость, и я проснулся, и, когда проснулся, то заметил, что моя подушка была омочена слезами.
С этого времени я прервал свою связь… Боже мой! Сколько пришлось мне вынести тогда сцен, слез, упреков, проклятий, угроз лишить себя жизни! Но рассказав ей свой сон, я был непоколебим, и хотя она ему не верила, но я твердо стоял на своем и старался ее убедить, что она сама поверит истине моих слов, и судьба ее устроится помимо меня, а мне все-таки предстоит монашество.
Прошло со времени моего разрыва самое короткое время. Моей вдовушке надо было, по приглашению ее родственника, ехать в Задонск на свадьбу. Перед отъездом она забежала ко мне и сказала:
– Хоть помолись обо мне, чтобы Господь меня пристроил: а то, беда моя, – куда я теперь скроюсь?
– Вы вот все мне не верите. А, если угодно Царице Небесной, чтобы я был в монахах, то вы выйдете замуж, – говорил ей я, стараясь ее утешить.
Сам я всей силой души верил своему сну, верил в помощь Царицы Небесной. Но она не верила. И жалко мне было ее, и горько я плакал, прося помощи свыше.
Что же вышло?… Пока она жила в Задонске, приехал неожиданно к ее родственнику богатый елецкий купец Ж. Увидав ее, он сразу в нее влюбился и, заинтересовавшись ею, спросил родственника:
– Чья это молодая дама?
– Это моя сирота-племянница, – отвечал тот, – и притом крайне несчастная.
– Чем?
– Вот, видите, как она молода, а уже была замужем за двумя мужьями и жила-то за ними, за обоими, не более полутора лет.
– Вот и прекрасно! – воскликнул Ж., – такую-то нам и нужно: я вдовец – не пойдет ли она за меня замуж, за третьего?
Так это было неожиданно, да к тому же купец очень богатый, так что родственник моей вдовушки поначалу, было, усомнился, – уж не шутит ли богач.
Но тот продолжал:
– Я серьезно вам говорю, если ваша родственница пойдет за меня, хромого старика (он прихрамывал на одну ногу), то я ее возьму за себя.
Послали за ней. Она сразу тоже, было, не поверила, но когда увидала, что дело выходит всерьез, с радостью согласилась. Еще удивительнее было то, что Ж. торопил со свадьбой и захотел ее сыграть тут же, чтобы о ней не успел узнать никто из его семейных. Дело закипело на всех, что называется, парах, и, не успел я оглянуться, как в одну ночь прикатила на тройке в Усмань из Задонска торжествующая вдовушка и с радостью всем нам объявила:
– Я приехала за метрическим свидетельством: я ведь выхожу на днях замуж и, представьте, еще за кого? За богача елецкого Ж.!
Она была очень довольна и наутро же укатила обратно в Задонск с метрическим свидетельством, где, к удивлению всех, тут же вышла замуж.
Так окончилось мое усманское искушение. Беспредельна была моя благодарность Пречистой. Я твердо решил изменить свою жизнь.
По обстоятельствам службы меня вскоре перевели в Лебедянь той же Тамбовской губернии. В Лебедяни в те времена бывала каждый год огромная ярмарка, и разливали для продажи, бывало, многие тысячи ведер. Должность подвального там была очень трудной и ответственной. И вот на эту-то должность меня и сочли нужным перевести под начальство управляющего, некоего Ивана Андреевича Дивеева, человека благочестивого и редкостно доброй и благородной души. Я продолжал и в Лебедяни по-прежнему, несмотря на ядовитые насмешки сотоварищей по службе, свои хождения к ранней обедне.
Это было замечено Дивеевым, и он очень ко мне расположился. Не надеясь на свои духовные силы в борьбе с обуревавшими меня страстями, я решил бороться с ними телесным способом, часто простаивая целые ночи напролет на молитве, и, наконец, – обложил себя по голому телу железными веригами на шалнерах[14].
Местный слесарь сделал мне их за золотой полуимпериал. Вериги эти я носил, не снимая день и ночь, и от них сделались раны, следы которых видны у меня и доселе.
Плоть моя под влиянием таких чрезвычайных мер, правда, до некоторой степени обуздалась, но зато начались искушения со стороны духа.
Однажды вечером управляющий позвал меня к себе и пригласил на другой день ехать за семнадцать верст от Лебедяни в Сезеневский женский монастырь – помолиться и отслужить панихиду по основателю обители, великому подвижнику и затворнику Иоанну Сезеневскому. Предложение это мне было как нельзя более по духу, и мы на другой день вечером выехали в обитель, чтобы переночевать там и отстоять Литургию. Когда после Литургии мы пошли к панихиде в пещерку, где покоится последним сном до общего воскресения великий подвижник, и, видя, как народ и вместе с ним мой управляющий прикладываются к его чеканному изображению на гробнице, как к изображению святого, я неожиданно для себя внезапно вознегодовал. «Как, – подумал я, – целовать простое изображение человека, не признанного еще святым Святейшим Синодом! Это невежество!» И, дав волю этому чувству, я, когда подошел к гробнице, поцеловал только изображение на ней креста, а сердцем сказал, обращаясь к почившему затворнику: «А твоего изображения я целовать не стану, пока тебя не признает Церковь!» И с этой мыслью я отошел, негодуя, от гробницы.
Управляющий пошел к игуменье, а я – к экипажу. Кроме нашего, было много и других экипажей, и, прислушиваясь к разговору кучеров, я услыхал, как один говорит другим:
– Он (затворник Иоанн) все ел с деревянным маслом. Бывало сделает себе яичницу из одного яйца, и ту ест с деревянным маслом…
Это он делал для того, подумалось мне, чтобы быть после смерти нетленным.
Наверно, он знал, что деревянное масло препятствует трупу разлагаться.
Безумная эта мысль, развиваясь все далее, довела меня, в конце концов, до полного неверия в подвиги и святость жизни затворника. А дальше пошло в голове что-то и вовсе ни с чем несообразное: ничего нет чудесного… все тайны природы, кажущиеся чудесными, пока еще они не открыты и не разгаданы человеком… сны, мечты, воображение!.. Я путался в мыслях все более и кончил тем, что и вовсе запутался.
По возвращении своем домой в Лебедянь в самых растрепанных чувствах я оправил машинально в своей комнатке лампадку перед образом Божией Матери и лег на диван лицом к стенке. Не успел я как следует задремать, как вдруг почувствовал, что кто-то ударил меня тихо по плечу, и между дремой и пробуждением я услыхал голос, говорящий мне:
– Ты думаешь, что я ел все с деревянным маслом для сохранения своего тела нетленным. Я ел его от грыжи.
Я мигом обернулся и увидал около себя затворника Иоанна – точь-в-точь такого, каким он изображается на портретах. Сказав мне эти слова, он стал невидим.
Ужас объял меня от этого видения: оно было так ясно, так живо, что у меня не было ни минуты сомнения в том, что Божий угодник явился для обличения моего кощунства. Я вскочил с дивана и долго не мог успокоиться, все ходил взад и вперед по комнате. Понемногу сила впечатления от виденного стала ослабевать, и опять зароились в голове отступившие, было, мысли: расстроенное воображение, оптический обман, галлюцинации!.. Слова эти и в то время были уже в большом ходу между теми, кому хотелось быть умными.
У меня в это время болели и сильно гноились глаза. Как бы в ответ на роившиеся в моей голове соображения, молнией промелькнула другая мысль: если это видение – не бред расстроенного воображения, а истинное явление, то пусть исцелится моя глазная боль без всяких медицинских средств. Тогда я уверую.
Наутро, когда я шел на службу, мне встретился по дороге фельдшер И. П., знавший о моей глазной болезни, и дал мне пузырек с лекарством, говоря:
– А я вам нес лекарство против глазной боли!
Лекарство я взял, поблагодарил фельдшера, но воспользоваться им не успел по встретившимся мне спешным служебным делам, которые требовали усиленного занятия. Вечером, собираясь из дому к товарищу по службе, чтобы с ним идти к его невесте, у которой я был сватом, я, подвязывая манишку, взглянул в зеркало и увидел, что глаза мои как будто никогда и не болели.
С этого времени моя внутренняя жизнь стала еще суровее: ночные мои молитвы я старался усилить, но вериги продолжать носить уже не мог – на теле сделались язвы, которые не подавали возможности продолжать этот подвиг. На службе и с товарищами я по внешности не изменял своих отношений, но в своем домашнем, келейном, так сказать, быту усердно стремился подражать монашескому подвигу: по ночам вставал на молитву и, случалось, простаивал до самой ранней обедни, к которой ходил неопустительно каждый день. Кощунственные мысли меня оставили, но зато началось другое.
Однажды, в полночь, стоя на молитве, я увидал сбоку от себя темную тень и ясно услышал страшный, зловещий голос:
– Если ты не перестанешь подвизаться, я много наделаю тебе неприятностей…
Жутко мне стало, но я прочитал молитву Иисусову и опять продолжал молиться.
Тень исчезла… Через некоторое время со мной произошло такое страшное приключение: дело было вечером; по обязанностям своей службы, уходя из подвала, где в чанах стоял спирт, я тщательно осмотрел чаны, что делал ежедневно по окончании дневной работы, и все нашел в полной исправности.
Утром следующего дня я вместе с бондарем вошел в подвал, и, к великому своему ужасу, увидал, что весь пол подвала залит спиртом. Оказалось, что за ночь вытек самый большой чан, в котором было более двухсот ведер. На полу – море вина, а чан пустой. Я перепугался до полусмерти. Боже мой! – воскликнул я, – спаси меня!.. Надо было как-нибудь скрыть происшествие от управляющего и поторопиться собрать, сколько возможно, спирту, пока еще на дворе и в конторе спали. Насосом и ливерами мы с бондарем закачали обратно в чан это разливанное море, пол усыпали песком, и, казалось, что и следов несчастья не осталось. Но на деле, когда я стал проверять утечку, спирту много не достало до нормы. Пришлось заявить управляющему. Я получил жестокий нагоняй, особенно, когда стал просить увольнения. Тем не менее я настоял на увольнении, опасаясь в будущем неприятностей еще горших. Но вот что показалось всем странным и загадочным: когда я сдавал подвал своему преемнику, то весь спирт оказался налицо. Удивился управляющий, удивились рабочие… Я не особенно удивился, зная, чье это было приражение, и мог только вздохнуть благодарной молитвой к Богу и Пречистой…
Наш управляющий Иван Андреевич Дивеев очень меня уговаривал не покидать службы. Хотя он и погорячился было со мной, но, как человек очень добрый и меня любивший, тут же и раскаялся в своей горячности. Но меня уговорить было совершенно невозможно: я был уверен, что настало время для меня удалиться в монастырь. Нападение вражье в миру я приписал медлительности моей в исполнении данного уже давно обета, а чудесное обретение спирта приписал моей решимости разделаться с миром. Уверенность эта так во мне была крепка, что я убедил Дивеева в необходимости покинуть службу, чтобы в дальнейшем и для себя, и для него не навлечь еще больших неприятностей, тем более что страшное видение повторилось вновь и угрожало мне новыми ужасами. Религиозно настроенный Дивеев вынужден был со мною согласиться, когда я ему открыл свои видения, и дал мне увольнение.
Но независимо от вражьего на меня нападения, которое, казалось мне тогда, было попущено мне за нерадение к исполнению моих обетов, я считал себя, до некоторой степени, и в нравственном праве перед родителем и семьей оставить о них дальнейшее попечение: на руках у родителя оставались только две сестры – вдова Екатерина, уже сама стремившаяся в монастырь, и малолетняя Поленька, которая не могла очень обременить отца, тем более что еще когда я был на службе в Усмани, я отдал родителю все свои сбережения, и он пообещал мне, когда я того пожелаю, дать увольнительное свидетельство на поступление в монастырь.
Итак, рассуждал я: сестра Екатерина и я поступим в монастырь; Поленька останется с отцом, который может перебиться с своими деньгами; а брат Иван, уже сам поступивший на службу, не требует попечения; с течением же времени и он сможет занять мое место в заботах о старике отце и малолетней сестре.
Очень мне все это тогда казалось гладко и рассудительно…
Упомянув о брате Иване, что он уже был на службе, я должен в хронологическом порядке своего повествования отступить несколько назад и рассказать, каким образом его поступление на службу состоялось. В неисповедимых путях Божественного Промысла младшему брату суждено было занять в моей жизни важное место, и сама судьба его, тесно с моей связанная, настолько интересна, что меня, я уверен, простит за это отступление тот, кто еще не бросил до сих пор чтения моей рукописи.
Когда я служил еще в земле Войска Донского и жил в Раздорской станице, в числе служащих поверенных был моим товарищем некто Федор Михайлович Абрамов, молодой человек прекрасной наружности, редко веселого характера, притом певец с хорошим голосом и чудесный гитарист. Это был мой первый и закадычный приятель, с которым мы, что называется, жили душа в душу. Но служить нам с ним по откупу вместе пришлось недолго, так как отец его определил на Кавказ, на службу к известному богачу – армянину Мирзоеву, который был самым крупным поставщиком спирта нашей Кавказской армии.
Эта пора на Кавказе была временем крупных нажив для ловких дельцов – золото в их карманы лилось рекою, в полном смысле слова без счета… Отъезжая на Кавказ, Абрамов, получив расчет у Рукавишникова, заехал ко мне проститься в Раздорскую, дав для того восемьдесят верст крюку, и прожил у меня три дня.
Эти три дня совместной жизни нас до того сблизили, что на прощание мы с ним обменялись шейными крестами, стали «крестовыми братьями» и дали друг другу клятву быть на всю жизнь, как братья родные. Он уехал в Темир-Хан-Шуру, где скоро приобрел доверие своего хозяина и по коммерции стал немалым человеком.
В добрый час, как потом оказалось, мы стали с ним крестовыми братьями…
Во время моей службы в Лебедяни родитель мой надумал съездить из Балашова в Воронеж на поклонение мощам святителя Митрофана и оттуда, на возвратном пути, привез ко мне младшего брата Ивана, которому в то время было шестнадцати лет. Родителю моему желательно было определить его писцом в питейную контору, но я, уверенный в том, что откупа доживают свой век, – к тому же и слухи такие ходили, – просил родителя, чтобы он лучше определил Ивана к какому-нибудь капиталисту-коммерсанту – хотя бы до времени и без платы, чтобы только пристроиться к крупному коммерческому делу. Родитель согласился с моим советом. Брату это было очень неприятно, но, делать нечего, пришлось подчиниться родительской воле… Когда они вернулись домой, к отцу моему зашел в гости некто Евреинов, наш бывший согражданин, а в это время житель города Темир-Хан-Шуры, где у него была торговля. За беседой выяснялось, что Евреинову нужно ехать в Москву и на Нижегородскую ярмарку за товаром, а жену, за которой он приехал, отправить из Балашова в Шуру.
– Да, вот, горе мое, – жаловался Евреинов, – отправить-то мне ее не с кем!
На это мой родитель предложил ему взять жене в спутники брата Ивана…
– Да уж, кстати, и взяли бы вы его к себе на службу, – прибавил мой родитель.
Евреинов согласился, и судьба брата была решена…
Таким образом, брат Иван очутился в одном городе с крестовым моим братом, Федором Михайловичем Абрамовым. Но друг друга они не только не знали, но и о взаимном существовании не имели никакого понятия. А, между тем, Абрамову суждено было оказать на строй жизни моего брата большое влияние… Встреча их и знакомство состоялись при следующих обстоятельствах.
Однажды Федор Михайлович шел из своей конторы через площадь, где торговые ряды. В то время в рядах у дверей каждого магазина стояли диваны, и на этих диванах отдыхали прохожие, больше, конечно, офицеры – по пути к главнокомандующему из своих частей или из военной канцелярии. Можно сказать, что диваны эти были местом, где они обычно собирались потолковать о военных или о своих домашних делах… В тот день, в который состоялась встреча моего брата с Абрамовым, у Абрамова по дороге из конторы к главнокомандующему князю Лорис-Меликову потухла сигара, и он, подойдя к лавке, у которой стоял мой брат, сел на диван, а Иван, заметив, что сигара потухла, подал ему спичку. Раскуривши сигару, Абрамов спросил брата:
– А ты, мальчик, откуда родом?
– Из Балашова, – ответил брат.
– Из Балашова? – переспросил Абрамов. – А не знаешь ты в Балашове Федора Афанасьевича Попова?
– Как не знать, когда он мне родной брат!
– Да как же ты попал сюда?… А брат твой где?
– Брат в монастырь ушел…
– Да верно ли ты это говоришь? Неужели Федор Афанасьевич тебе брат? – изумлялся Абрамов, не веря собственным ушам.
– Да смею ли я так нагло лгать? – уверял его брат.
– И письма у тебя от него есть? – допытывался Абрамов.
– Не далее, как вчера, я и от него, и от родителя получил письма…
– Ну, вот что, брат! Приходи ко мне завтра пораньше утром чай пить – я чай пью рано – да приноси с собой письмо брата: я тогда узнаю, тот ли это Попов, о котором мы говорим, а то – все бывает – может, это только его однофамилец. Абрамов дал свой адрес брату, наутро дело выяснилось, и встреча эта повела к удивительной, как потом оказалось, перемене судьбы моего брата. Добрый и верный друг Абрамов, обрадовавшись известиям обо мне и встрече с братом, велел ему написать немедленно письмо ко мне и к родителям: с просьбой разрешить брату переменить место и поступить на службу к другому хозяину по рекомендации Абрамова. Разрешение это нами было дано, и вскоре Иван поступил на службу к одному владимирскому коммерсанту, торговавшему в Шуре и нажившему во время военных действий против Шамиля крупное состояние. У этого купца была единственная дочь, которой было суждено впоследствии стать женою моего брата. Вот эта-то свадьба и развязала меня окончательно с миром… Но я забегаю вперед, а теперь перехожу к рассказу о моем вторичном поступлении в монастырь.