Вскоре после этого видения, дарованного не заслугами моими, а неизреченной милостью Божией, я получил, наконец, и свой отпуск, с которым и выехал к батюшке Амвросию в Оптину пустынь.
Батюшка с радостной улыбкой меня встретил словами:
– Ну, что – приехал, отец Феодосий!
– Приехал, мой батюшка, – отвечал я, обливаясь слезами, бросившись к ногам святого старца.
– Ну, не скорби – все к лучшему Бог устроил! – сказал дорогой батюшка. – Пей чай да иди к отцу игумену Исаакию, скажи, что я тебя к нему прислал.
Отправился я к отцу игумену и, когда нам с ним келейник подал, было, чай в соседней с залой комнате, я пить чай не стал и на вопрос отца Исаакия:
– Ну, что ж не пьешь?
Ответил ему земным поклоном и, сквозь слезы охватившего меня волнения, сказал:
– Простите, батюшка: не чай я пришел пить, а просить у вас милости принять меня в число братства вверенной вам обители.
Отец Исаакий быстро вскочил с диванчика и, поднимая меня с пола, ласково промолвил:
– Что ты, что ты? Плачешь о чем? Ведь ты был у батюшки, отца Амвросия?
– Был.
– Что ж он тебе сказал?
– Да к вам послал.
– Ну, хорошо: пей чай и ступай уже от моего имени к батюшке.
Когда я пришел к старцу и объяснил ему, что прислан отцом Исаакием, батюшка отец Амвросий встал со своей кроватки, надел на голову свою теплую камилавочку, взял меня под руку и, выйдя наружу, повел меня в соборный корпус, где ежедневно совершается братское правило. Там среди комнаты стоял небольшой сафьянный диванчик. Батюшка сел на него и стал снимать с ножек своих сапоги и, когда снял один сапог, я хотел, было, помочь ему скинуть другой, то он удержал меня, сказавши:
– Погоди немного! – а сам обратился к иконе Взыскание Погибших, перед которой горела день и ночь неугасимая лампада, и с лицом, исполненным глубокого и сосредоточенного молитвенного внимания, долго и молча смотрел на нее умиленным взглядом.
Помолившись тайной молитвой перед иконой, батюшка обернулся ко мне, положил на мое плечо свою ручку и сказал:
– Слушай, отец Феодосий, что я тебе скажу – с того времени, как я поступил в скит, я никого лично не водворял на службу в келью. Тебя первого сам привел и первого водворил. Вот тебе келья вместо Лебедянской в саду: смотри ж, живи, спасайся, молись и за меня молись!
С этими словами батюшка встал с диванчика, благословил меня, надел сапог на ногу и пошел из кельи в скитский сад, где его сразу обступила народная толпа, а я, проводивши его, вернулся в соборный корпус в отведенную мне келью, где и прожил с первых чисел июня 1875 года по двадцатого декабря 1876 года, когда неожиданно указом из калужской консистории был вызван к архиепископу Григорию II, которым и был назначен настоятелем в Свято-Троицкий Лютиков монастырь. Настоятельствовал я там, управляя братией, до пятнадцатого марта 1894 года, и оттуда был водворен обратно в скит Оптиной пустыни, где и живу доселе, вот уже до пятнадцатого апреля 1903 года, когда записываю сие для памяти.
Всего было в моей жизни много и было много мне скорбей и разных неприятностей и от лебедянской братии, и от начальников, и от самого себя. За все – благодарение Господу! Всем научал Он, Всеблагий, меня грешного и вел неведомыми Своими путями к познанию самого себя, учил терпению, указывал немощи, таящиеся в моем сердце страсти, о которых я бы без испытаний и не знал, и во всем совершал Он, Неисследимый и Премудрый, Свою святую волю, и да будет она благословенна от всех Им сотворенных и от меня, многогрешного, во веки. Буди! Буди![38]
Молю Тебя, Преблагий, не поставь в грех тем, кто гнал меня и ненавидел, и не помяни в день оный, но молитвами их, по бездне благости Твоей, за молитвы Преблагословенной и всех святых, ради дражайшей, пролитой Тобою, Крови Твоей, спаси нас всех. Господи! Озари сердца наши светом Твоего благоразумия, да единым сердцем и устами вси в признательности сердца воспоим Тебе вечное громогласное: Аллилуйя!
У вас, у всех, отцы святые и братья, со слезами целуя руки и ноги ваши, прошу: простите и меня, аще словом, видом или делом когда-либо как-либо оскорбил и опечалил или соблазнил. Простите, ради Распятого на Кресте, мне вся, яже содеял лютых, и помолитесь за меня, а я всех и за все прощаю, как и всегда прощал, не давая солнцу закатиться во гневе моем. Многие скорби принял я и многим сам досаждал, желая и умоляя Господа исправить обитель, в которой я полагал начало моей иноческой жизни, и тем возвеселить сердца, жаждующие славы Пресвятого имени Божия на земле, но зла никому не желал я и, видит Бог, никому не мстил за обиды, мне нанесенные.
Молю и прошу всех отцов и братьев, родственников моих и всех православных христиан, если кто пожелает поминать меня по смерти моей в своей ли частной молитве, или при Безкровной Жертве, поминать и возлюбленные моему сердцу имена великих и неизменных моих благодетелей – Луки Алексеевича и супруги его Любови Степановны Федотовых и матери ее, Александры Петровны Антоновой – вместе с именами моих родителей – Афанасия и Агафьи. А кому это покажется затруднительным, то пусть поминает только их, а имя мое пусть исключит из своей молитвенной памяти. Это духовное завещание для всех любящих меня, и за послушание воздаст Господь каждому по сердцу его.
Богу нашему слава. Ему честь и держава всегда ныне и присно, и во веки веков.
Аминь.
Матерь Божия, спаси нас!
Несколько слов от составителя биографических воспоминаний игумена Феодосия.
Благожелательство старца Оптиной пустыни иеросхимонаха Иосифа, с благословения которого составлено это жизнеописание, дало мне возможность воспользоваться рукописным материалом, оставшимся в скиту Оптинском после почившего игумена. Использовал я этот материал, как умел и как мог, но с любовью и в убежденном сознании, что он даже и в моей слабой обработке может и должен принести великую пользу как монастырям русским, этим великим хранителям Православия и Православной России, так и подвизающейся в них иночествующей братии. Быть может, спросит меня кто-нибудь: на чем основана такая моя уверенность? В ответ я не стану вдаваться в подробное оправдание моего взгляда и скажу просто: «Чтущий да разумеет!»
Большим пробелом в воспоминаниях почившего игумена представляется отсутствие какого-либо следа в них о периоде настоятельства его в Троицком Лютиковом монастыре Калужской епархии – от двадцатого декабря 1876 года по пятнадцатого марта 1894 года – и о последних годах его жизни в скиту Оптиной пустыни – с пятнадцатого марта 1894 года по двадцатого октября 1903 года – дня его кончины и венца земной его жизни. Как все, что совершается в жизни этой привременной, творится только волею Божией, то признаем и в этом обстоятельстве Десницу Господню, которой одной – власть открывать завесу прошедшего, настоящего и будущего, и не будем доискиваться на стороне того, чего не нашли в первоисточнике, в уверенности, что не будет это полезно для единой цели как труда моего, так и единой цели жизни всякой души христианской – ее вечного спасения в Небесных Обителях Отца нашего Небесного.
О последних годах жизни почившего в Бозе игумена мне со слов очевидцев известно сравнительно немногое, а вместе с тем и очень многое. Немногое – в том, что касается, так сказать, исторических фактов из его жизни, а многое – в той великой к нему любви Оптинской братии, которая окружала смирение последних годов его жизни и которая проводила его в последний приют всех земнородных пришельцев и странников – в могилу братского кладбища Оптиной пустыни.
Отличительная черта конца земных Христа ради подвигов почившего игумена, по воспоминаниям Оптинской братии, была его необыкновенная незлобивость, смирение и редкий дар благоговейно-умиленных слез во время совершения Божественных служб, особенно же Таинства Евхаристии[39]. Славился игумен Феодосий и особым тонким юмором, всегда утешавшим смиренных Оптинских иноков меткостью и назидательностью игуменских суждений в области словопрений или обыденной монастырской общинной жизни.
Но все же отличительной чертой этого выработанного милостью Божией и собственными усилиями воли характера было смирение, которым он до конца дней своих бил своего невидимого врага, общего всему христианскому миру.
Приходит как-то раз игумен Феодосий в трапезную, а там два брата моют посуду и спорят между собою. Один из них говорит:
– Если я вижу брата моего близким к падению, то моя обязанность остановить его на этом пути словом предупреждения.
Другой возражает:
– Нет – это будет с твоей стороны духовной гордостью: этим ты его можешь соблазнить, а себя ввести в прелесть.
Заспорили между собою иноки. А иноки те были из новоначальных.
На спор этот случился игумен Феодосий, пришедший в трапезную с ведром за водой, чтобы идти мыть в скиту отхожие места. Это было его добровольное послушание. Увидели игумена спорящие и воскликнули:
– Ну, вот, батюшка отец игумен и разъяснит нам наше недоумение!
Игумен в ответ:
– Ну, вот! Ну, вот! Нашли кого спрашивать! Меня-то, дурака?…
– Да, батюшка, скажите же нам что-нибудь по этому вопросу! – не отставали от него молодые иноки.
– Да что вам от меня, дурака, какая польза?… Ну, – знай себя и будет с тебя: вот вам и мое дурацкое слово!
С этим словом налил игумен в ведерко воды и пошел чистить скитские ретирады.
Еще один скитский брат рассказывал мне про игумена Феодосия:
– Истинный раб Божий он был, и мне думается, был в нем и дар прозорливости, только он его тщательно скрывал от других. Вот что я на себе испытал: с небольшим прошло года два или год с чем-нибудь, как я принят был в Скиту послушником, и, конечно, как всякого искреннего новоначального, меня снедала неумеренная ревность о Боге и я, что называется, горел усердием не по разуму. В такое время, крайне опасное для новоначальных иноков, я на свой лад судил и рядил и братию, и скитские порядки: мне казалось, что в Оптиной все не то, к чему стремилась в миру душа моя, и, наконец, в мыслях своих дошел до того, что решил уйти из скита, так как нет в нем ни одного спасающегося, и с братией скитской, думал я, только свою погубишь душу, а пользы никому не принесешь…
Как-то раз с особенной силой напал на меня этот дух-искуситель, и иду я, понурив голову, по скитской дорожке в саду, а в голове так и долбят неотвязные мысли: уйду, уйду! Сами гибнут и меня погубят!.. Вдруг кто-то меня толк в спину. Я обернулся, смотрю – сзади меня игумен Феодосий – лицо серьезное, а глаза так и светятся добротою и участием…
– Не так, не так думаешь, брате! Все здесь спасутся и спасаются, и ты спасешься, только каждый своим путем.
Проговорив эти слова, игумен отошел от меня, а я был до того поражен, что не сразу даже и опомнился, но мысли мои в голове после этой встречи приняли совсем другой оборот, и я не ушел из Оптиной и думаю в ней, если Богу будет угодно, и сложить грешные свои кости.
До конца дней своих игумен Феодосий приносил свою службу Богу и едва ли не в день своей кончины служил Литургию.
Здоровьем своим он славился среди Оптинской братии, и дивились же этому богатырю, когда он, бывало, в крещенские морозы из жарко натопленной братской бани нагой, прямо с раскаленного банного полка, выбежит на снег и сидит на нем, пока не переберет мороз все его жилочки и все суставчики.
Клубом валит от него банный пар и сверкающим на солнце инеем падает на обнаженное игуменское богатырское тело, а ему и горя мало: посидит, посидит так-то на морозе и опять на полок париться. А было ему уже в ту пору за шестьдесят лет.
– Ну, и молодец же игумен! – восхищались его здоровьем братия.
Когда пришла пора ему умирать, игумен Феодосий послал сказать в скит одному близкому ему по духу брату, что он что-то себя очень плохо чувствует и просит прийти к нему и принести с собою аптечку электрогомеопатии графа Маттеи, в целебное свойство которой он верил. Врач этот застал игумена уже в предсмертной борьбе угасающей жизни с грозным призраком смерти.
– И что ж вы думаете, – сказывал мне этот брат. – Враг-диавол, преследовавший игумена всю его жизнь, и тут не отстал от него: руками кончающегося игумена он срывал с него монашеский его параман, чтобы лишить его спасительных язв нашего Господа, которые он всю свою монашескую жизнь носил на своем теле, и не дать ему отойти с этой печатью монашеских обетов ко Господу… Я не захватил с собой аптеки и, пока бросился за ней в свою келью, пока вернулся к игумену, великое таинство смерти успело совершиться: игумен Феодосий уже лежал мертвый на своей кровати с монашеским крестом в руках, сложенных крестообразно на груди, и с параманом на спине, который лежал на нем, как следует истинному воину Христову, представшему на смотр своему Царю, Владыке Христу.
Так кончилась жизнь старца игумена Феодосия. Мир праху его, а молитвами его – милость Господня всем призывающим имя Божие во истине.
Николо-Бабаевский монастырь. Семнадцатого августа 1906 года.
Севская игумения Магдалина скончалась двадцать пятого августа в двенадцать часов. Обитель осиротела! Неутешный плач, стон и вопль во всей обители продолжаются; но даже и мирские все рыдают, ее лишившись. Она, матушка, заслужила такую любовь простотой, смирением, терпением и незлобием. Триста сестер успокаивались под ее кроткомудрым правлением. Несомненно, что она получит блаженную вечность: она предчувствовала свою кончину и кое-как намекала о сем; в самое время кончины некоторые сестры видели венец звездный над ее кельей. А площанский отец строитель за несколько дней пред кончиной ее видел сон: будто вдруг небеса отверзаются, и отец Леонид (Лев) оттоле говорит игумений: «Магдалина! Скоро ли ты придешь ко мне? Я давно жду тебя и построил тебе келью», – а она будто отвечает: «Скоро, скоро, батюшка, приду».
Вот Вам, батюшка, радостно-печальные весточки; Вы, верно, прольете слезы печали и радости о сей досточтимой матери. При трогательном чтении описания кончины ее нельзя было никому удержаться от слез, а особенно представив пораженных скорбью ее духовных чад.
Из Писем старца Макария Оптинского к монашествующим (изд. 1862, стр. 65).
Оптину пустынь в тридцатых годах прошлого столетия в числе многих, приходивших и до нашего времени приходящих к Оптинским старцам за духовным советом, посещали игумения Севского монастыря Магдалина I с монахиней Досифеей Лыкшиной.
Обе в миру были вдовы: одна – полковника, другая – генерала. Монахиня Досифея в Севском монастыре несла послушание по канцелярской части и потому всюду, во всех поездках сопровождала свою игумению.
Замечено было Оптинской братией и постоянными посетителями пустыни, духовными детьми великого старца Леонида, положившего основание старчеству в Оптиной, что старец Леонид всякий раз при встрече с игуменьей и ее письмоводительницей с улыбкой, не лишенной для окружающих некоторой таинственности, называл игумению: то – «победитель», то – «фельдмаршал», и особенно часто – «кавалер игумения». И все трое, включая старца, улыбались с таким видом, что окружающим казалась несомненной какая-то тайна, какое-то общее для них воспоминание, не лишенное некоторой, если можно так выразиться, игривости, вообще чего-то, чего нельзя вспомнить без улыбки.
Великая духовность и святость этих трех лиц исключала даже возможность какой-либо не только игривой, но даже несерьезной мысли об общем для них воспоминании, и, конечно, тем больший интерес возбуждали и прозвища эти, и эти улыбки.
Один из современников старца Леонида, оптинский монах Арсений, ближе других, вероятно, стоявший к другому великому оптинскому старцу, Макарию, другу, сотаиннику и ученику старца Леонида, заинтересовался и осмелился как-то раз спросить батюшку Макария, что означают эти прозвища игумении Магдалины, но старец отвечал: «После о том узнаешь!»
«И вот, – пишет в своей тетрадке монах Арсений, – прошло с тех пор немало времени, поехал я в Киев. Езда тогда была в Киев через Севск, и я не преминул быть в девичьем Севском монастыре и посетить почтенную старицу, игумению Магдалину, которая при своих посещениях нашей богоспасаемой Оптиной всегда отличала меня своим доброжелательством и доверием. Старца Леонида в это время уже не было в живых.
При этой встрече с матушкой игуменией я, вспомнив слова старца Макария – „после узнаешь“, решился приступить к ней с неотступной и убедительной просьбой объяснить мне, что значили слова и улыбка почившего великого старца.
Была тут еще в игуменской келье и неразлучная спутница и собеседница игумении, мать Досифея, которая, дай Бог ей доброго здоровья, просьбу мою поддержала, сказав игумении:
– Ну, матушка, скажите ему все – за что называл вас батюшка такими именами да еще потом прозвал нас и „хороводницами“. Теперь уж, матушка, времени с того много прошло – чай, и поперемерли те-то, кого это касается. Расскажите-ка, матушка!
То, что рассказала мне матушка, то я здесь и записываю в точности со слов этой почтенной старицы и хранительницы словесных овец стада Христова.
– Когда в Севск прибыл драгунский полк, офицеры полка зачастили к нам в церковь и порядочно-таки бесчинничали. Ни одной, бывало, вечерни не пройдет, чтобы обошлось без каких-нибудь самых наглых дерзостей от них. И было очень скорбно нашему сердцу видеть такое умаление духа Христова в христолюбивом воинстве, и вспоминались нами со страхом слова Спасителя: „Вы есте соль земли, аще же соль обуяет, чим осолится; нивочто-же будет к тому, точию да изсыпана будет вон, и попираема человеки“[40]. А в то время офицеры Государева войска, да и теперь, кто были они, как не соль земли Русской?!..
К тому времени, как начали у нас в церкви бесчинствовать господа офицеры, в число сестер нам поступила Александра Викентьевна, институтка, красавица собой, и это довело до истинного беснования „христолюбивых“ вояк и даже самого полковника, хотя он уже был человек немолодой да к тому же еще и семейный. И пошло у нас в храме такое непотребство, что хоть святых вон выноси: придут наглецы в церковь Божию, шарят во всех углах и громко, с подлым смехом спрашивают друг друга:
– Где она, где она?
Наконец, дело дошло до того, что меня уже из города стали предупреждать, что полковые хвалятся схватить Александру Викентьевну и силой увезти из монастыря. Что тут делать? – думаю: зимой вечерня отходит уже темно – очень удобно похищение устроить, да к тому же полковник злонамеренно выбрал себе квартиру против самого монастыря и ко злу тем присоединил новое зло: у нас – обедня, а у них музыка гремит, у нас – вечерня, а у них, как станет смеркаться, зорю играют, а сам полковник для тех же офицерских штук зачастил да зачастил в церковь на великий соблазн и скорбь всем нашим монашенкам… Меня, думаю, это в могилу уложит! Ну, рассуждаю я сама с собой, что ж будет толку из того, что я умру от одних своих думок? Умирать все одно, что от думок, что от дела, и, призвав на помощь старческие молитвы батюшки Леонида и при содействии всемогущей благодати Божией, я решилась, наконец, на последнюю крайность…
Приказала я собрать всех сестер к себе в келью и объявила им, что ввиду тяжкого соблазна, который угрожает всему монастырю, они должны удвоить свою бдительность и, особенно, усугубить молитвы, а что я до последней капли крови постою за монастырь при помощи старческих и общих молитв. Объявив о том сестрам, я Александре Викентьевне запретила ходить в церковь и, в особенности, к вечерне…
Приблизился для полка праздник – день Ангела полкового командира. Я приказала сготовить пирог с разукрашенными печеньями и просфору о здравии именинника и своего ближайшего соседа и все это послала к нему с матерью казначеей Магдалиной и матерью Досифеей, и приношением этим полковник наш был отуманен, как Валтасар, и попался в ловушку, как Олоферн. Наговорил он тут нашим посланницам с три короба всяких глупостей, а мать Досифея, не переча ему по мыслям, тоже с ним острила и шутила.
– Вы меня уверяете, – спрашивал полковник, – что мать игумения меня полюбила?
– Да как же вас не любить, – пресерьезно ответила ему мать Досифея, – когда вы нас почти каждый день забавляете!
И так все, в том же духе.
Расстались они с полковником такими приятелями, что хоть бы весь век жить вместе. И обещал полковник явиться ко мне с визитом, а Досифея-то моя, будь умна, да и скажи на это полковнику:
– Покорно просим пожаловать, ваше высокопревосходительство!
То величание его еще более восхитило, и он обещал непременно утешить нас своим посещением, вероятно, уже предвкушая в своем антихристианском сердце образовать из монастыря готовый сераль с мусульманскими гуриями.
Недолго собирался полковник с визитом: уже на следующий день пожаловал ко мне его адъютант – просить разрешения явиться.
Конечно, я ответила, что, мол, просим покорно дорогого гостя. Является гость в полной парадной форме.
– Добро пожаловать, – говорю я, – ваше высокопревосходительство! Покорно прошу – садитесь. Да чем вас потчевать? Мы вот скоромной-то пищи не употребляем, да нынче-то и день постный…
– Да, я слышал, – отвечает мне весьма любезно полковник, – слышал. Только, знаете, вы это напрасно: к чему эти посты? Это все одна глупость, выдумка, одна фантазия!
– Ну, – говорю я полковнику, – это, ваше высокопревосходительство, не нами установлено, не нами заведено, не нами и кончится.
Пока-то мы так говорили, девушки наши монастырские, по моему распоряжению, то одна, то другая – ко мне, будто как за делом, и все глупый разговор-то прерывают. А он не пронимается и все продолжает болтать свои глупости:
– Вы, мать, напрасно своих девушек так строго держите и никуда не пускаете. Ишь, какие хорошенькие! Просто – прелесть: не стыдно бы их и моим кавалерам под пару!
А девушки мои поминутно ко мне вбегают и все наш разговор прерывают. Я делаю вид, что на них гневаюсь и выговариваю им:
– Ах, подите вы от меня – право, надоели!.. Вот так-то, – говорю я полковнику, – ваше высокопревосходительство, начальнику-то: все хлопоты, и не можно днем хорошего человека принять – и поговорить-то свободно не дадут – сами видите.
То ли дело – вечерком: никто нам тогда не помешает. Да вы приходите по-домашнему, без формы, а то нам без привычки страшно на вас и посмотреть!
– Так, так, мать, с удовольствием! – отвечает он мне, – только уж вы, мать, будьте тогда откровенны!
На том мы и простились с господином полковником.
На следующий день этот господин со своими сорванцами пожаловал к вечерне, и в церкви началось бесчинство с еще большим нахальством. Тут подошла к полковнику мать Досифея и говорит:
– Ваше высокопревосходительство! Вас мать игумения просит к себе.
– А, прекрасно, – говорит он, – идем!
Приняла я его так же благосклонно, и он взялся с еще большей дерзостью и нахальством говорить мне самые непозволительные пошлости.
Делать нечего, протянула я время, пока от вечерни из церкви все вышли вон. И когда мне об этом тихонько доложили, то тут уж я тон свой переменила.
– Девушка! – крикнула я, – а что из церкви вышли?
– Вышли, матушка.
– Так, запирайте ворота и калитки, а ключи принести сюда!
– Ключи здесь, матушка.
– А что ж, – спросила я, – сошлись старшие монахини?
– Есть, – отвечают они, – человек тридцать, матушка!
– Довольно! Пусть войдут сюда!
И когда вся моя приемная наполнилась монахинями, я обратилась к ним и громким, решительным голосом сказала:
– Вот, матери, судите меня с этим человеком!.. А ты, господин командир Государева полка, принявши присягу пред святым Евангелием в добросовестном служении Богоучрежденной власти Царя и Вере Православной, знаешь ли ты, что присягой этой ты поставлен быть блюстителем закона и благочестия в России и особенно во вверенном тебе полку? Известно ли тебе, что и игумения монастыря имеет от Бога через Святую Его Церковь повеление и святую обязанность блюсти в себе и во вверенном ей словесном стаде Христовом девство, целомудрие, чистоту и заповеди Божий? Знаешь ли ты, что эта обязанность предлежит и всем христианам, но что мы, монахини, в этом еще даем особые и страшные обеты, как и ты присягу твою, перед святым Евангелием во услышание всей Церкви?… Теперь: если в военное время неприятель атакует полк, что тогда должен делать полковник? – скажи-ка нам, господин, а мы послушаем!
– Конечно, – отвечал растерявшийся от неожиданности полковник, – принимать все меры, чтобы отбить неприятеля, хотя бы это и жизни стоило.
– А если бы кто изменил Царю? – спросила я.
– Тому, – сказал он, – политическая смерть или расстрел.
– Хорошо!.. Ну, а если волк попадется в овчарне, что должен хозяин хищному волку сделать? Оказать ему милость и выпустить на волю?
– Что за детские вопросы вы предлагаете мне, мать игумения, – смешно, право!
Ну, ясно, как день: обыкновенно, убить волка, и все тут.
– Покорно благодарим тебя, господин полковник, за твой праведный суд, – сказала я, – и этот суд твой мы теперь же и совершим над тобою, как над волком, расхищающим агниц Христовых. Дело решенное: ты исполнение этого суда получишь в эту же ночь… А теперь что вы, матери, скажете: убить ли нам сего волка или глаза ему выколоть?
Раздалось несколько голосов:
– Лучше, матушка, глаза выколоть!
– Матушка! – выступила тут из рядов мать Оболенская. – Матушка! Какая неволя руки поганить в волчьей крови, все одно, что в собачьей, а лучше повесим его, как собаку, да и только!
– Нет, нет, Маргаритушка, – сказала я, – не дело говоришь: тогда все вы должны будете подлежать уголовному суду, а я вам сказала, что одна за всех жертвую собой. Подведем мы его к калитке, и я палкой выколю ему глаза, а вслед предам себя в руки правосудия. Пусть уже он останется живым – все-таки еще и покаяться может… Прощайте, сестры, может быть, более не увидимся!
Поминайте в своих молитвах мать вашу, положившую свою душу за вашу непорочность и за охранение ваших девственных обетов, хранить которые я обещалась Богу до последнего издыхания. Пусть я, грешница, буду для вас живым примером.
При этих словах я поклонилась им до земли. Тут прямо стон поднялся в моей келье: плач, рыдание, скорбные восклицания!..
– Матушка! – кричали сестры, – мы все идем с тобой – пусть всех нас посылают на каторгу!
– Нет, – заявила я решительно, – оставайтесь все, я одна иду. Подайте мне ватничек поплоше: на что мне в тюрьме-то хороший?… Теперь прощай и ты, господин полковник: больше ты отныне меня тоже не увидишь!
Я и ему поклонилась в ноги.
И что же в моей немощи совершила сила Божия!.. Пока я все это говорила, полковник мой все время стоял, как остолбенелый, и молчал, только трясся, как в лихорадке. Когда же я ему сделала земной поклон, то он зарыдал, как ребенок, и в ужасе воскликнул:
– Права ты, мать игумения! И повинен я лютой казни, но чем же виновато семейство мое? Жена, дети?… Они должны остаться на век несчастными: умоляю тебя, сжалься над ними!
– Господин! Я лучшего счастья не могу им доставить, как вернуть им отца с вечным уроком благочестия и добронравия. А что теперь? Несчастные, по примеру своего развратного безбожника отца, они и сами будут такими же?
– Нет, матушка, – воскликнул полковник, – клянусь вам – я уже не останусь таким!
– Не легче нам от этого, – возразила я, – вишь у тебя полк – ты всех своих сорванцов заразил своим безбожным развратом. Да и за тебя ручаться опасно: забудешь эту ловушку и будешь мстить; а мы – люди беззащитные: один Бог – наша надежда, Который лишил тебя здравого рассудка. Кончено! И суд кончен!
– Святые матери! – взмолился полковник, – помилуйте, уговорите свою праведную игумению! Я все, что угодно, для вас сделаю!
Тут вступилась за него мать Досифея.
– Матушка! – сказала она. – А что, если господин полковник оставит Севск? Ведь он может переменить стоянку своего полка в другой уезд: тогда нам не может быть никакого опасения.
– Хорошо, Досифеюшка! – ответила я, – а ну, как он нас да обманет? Ему ведь только отсюда дорого выбраться, а тогда он другое запоет!
Не успела я этого сказать, как полковник бросился мне в ноги, встал на колени и сквозь слезы начал умолять меня простить его, восклицая:
– Нет, нет, матушка, не солгу! Даю вам торжественную клятву перед Господом Богом и перед всеми святыми, что завтра же распоряжусь о перемене полковой стоянки. Только молю и вас, матушка и сестры, здесь присутствующие, дайте и вы клятву в том, что тайна этого вечера, пока я жив, останется тайной!
Подумала я, посоветовались между собою с сестрами, и согласились мы помиловать на этих условиях полковника, но я сделала одну оговорку, что тайна эта до времени, которое после его смерти определит Господь, останется тайной для всех, кроме моих старцев духовных, которым я это открыть должна. На том и порешили, дали друг другу взаимную клятву, целовали крест, и после четырехчасового испытания мать казначея с матерью Досифеей проводили полковника до его квартиры, где и расстались с тем, чтобы уже более на этой земле не видеться.
Полковник свято исполнил свою клятву и на следующий же день после памятного для всех нас вечера отправил своему начальству рапорт, в котором донес, что хотя он и полк стоянкой очень довольны, однако во всем уезде тинный прудовой водопой, производящий, по наблюдению ветеринара, в лошадях мыт и зуд, от которых лошади очень худеют, то он и ходатайствует о скорейшем переводе полка из Севска.
Недели через две слышим, гремит музыка, играют походный марш, и драгунский полк вместе со своим полковником и всеми офицерами выступил навсегда из Севска, а у нас в обители водворилась тишь да гладь, да Божия благодать.
Так совершилась Божия сила в немощи моей человеческой. Вот отчего улыбался при встрече со мной и звал меня „фельдмаршалом“ великий оптинский старец Леонид.»
Наказывал Господь русское воинство за отступничество от великого примера боголюбивого Суворова, истинного христианина и верного сына Православной Церкви, казнил Наполеоном, наказывал Севастополем, Парижским трактатом.
Берлинским договором, покарал, наконец, кровавой казнью японской; гремит ныне гнев Божий над флотом нашим, почти уничтоженным, и над войском, разбитым и опозоренным в грозе изменнических мятежей и позорных расстрелов безбожных изменников Богу и Царю Православному; с великим трудом остаток воинской чести, доблести и былой суворовской славы поддерживают верные присяге войсковые части во главе с доблестным Семеновским полком; ученые и многоученые военачальники изобретают реформу за реформой для преобразования когда-то великой русской армии, но никому, о Боже великий! – никому невдомек, где корень всему злу, который губит и Россию, и непобедимую некогда армию!