Не наведет ли подвиг севской игумении Магдалины и стыд посрамленного слабой старушкой-монахиней полковника на верный путь тех, кому ведать надлежит обновление нашего несчастного войска и обезумевшей России?!.. Благослови, Господи!..
В одну из моих поездок в благословенную Оптину пустынь довелось мне встретиться с Божией старушкой, устроившейся доживать свои дни поблизости от этого святого места.
В страшные дни, переживаемые Родиной, терзаемой внутренними и внешними врагами, единственным приютом, где сколько-нибудь успокаивается и смиряется взволнованное сердце, могут служить только эти тихие пристани духа, – наши православные русские монастыри, в которых еще чувствуется дыхание Духа Животворящего, ощущается веяние умиротворяющей благодати святыни. Вне – злоба, ненависть, разгар политических и иных страстей; внутри, в ограде монастырской – тишина, спокойствие, тайна Божьего домостроительства, созидающего новую жизнь нового человека-христианина для новой земли и неба, где правда обитает.
Нет ничего слаще и вожделеннее для смятенного духа или маленькой скорби маленького человека, как тихая эта пристань молитвенных воздыханий человека к Богу. И стремятся эти маленькие люди с трепещущим сердчишком к великому дому Господню; приходите только и пейте от источника воды живой, текущей в вечность – в дому Господнем всем места хватит!..
Моя старушка, от имени которой я и поведу далее рассказ, была из тех, для простоты которых смысл и значение Оптинской благодати утаены не были, и приютила она свою серенькую одинокую жизнь под ее воскрылия. Тут-то и случилась наша с ней встреча, за встречей беседа, а за беседой и история помощника казначея одного из уездных казначейств нашего обширного отечества. Показалась она мне полезной для тех, кто хочет и, с помощью Божией, умеет поднимать свой взор от земли к небу; я и записал ее со слов моей Анны Дмитриевны, а теперь предлагаю вниманию моего читателя.
Во второй половине прошлого столетия, приблизительно в предшествующее эмансипации десятилетие, на должности помощника казначея Е. уездного казначейства состоял некто Андрей Александрович Карасев[41]. С ним-то и произошла та история, что, ударивши по нем, коснулась до известной степени и меня. Андрей Александрович, старый одинокий бобыль, умер в доме моего отца, секретаря местного общественного банка, и повесть своей жизни рассказал мне незадолго до своей кончины.
На памяти моей, Карасев был человеком крайне молчаливого и даже, с виду, несколько угрюмого характера. Но отличительной чертой этого замкнутого и сосредоточенного в себе человека была его ненависть к тому полу, который в те времена звался слабым и прекрасным, то есть к нам, женщинам. Одной мне, да женской половине нашего семейства он как-то делал исключение, а от остальных женщин бегал с угрюмым и ненавистническим видом. Ко мне Карасев испытывал что-то вроде нежной дружбы, насколько она могла проявляться в молчаливой суровости его отношений; со мной он иногда и заговаривал сам, и так это было необычно, что даже отец мой заметил и, полушутя-полусерьезно, попробовал ему однажды сказать:
– А что бы вам, Андрей Александрович, жениться на Анюте? А то ведь пропадет ваша пенсия!
Надо было видеть нашего женоненавистника при этих словах моего отца! Он весь как-то съежился, собрался в себя и резко так ответил:
– Нет, кум! Меня на это не возьмешь: у меня на всякую свадьбу заклятие, и меня женить – легче гору своротить!
Сказал, как отрезал, и вышел в другую комнату. Чуть не поссорился он тут с отцом, а уж на что его любил и даже кумом доводился, крестив младшую мою сестру, Клавденьку.
По счастью, размолвка не была продолжительна, и дружба ко мне нисколько не пострадала, а к концу жизни его даже еще усилилась. А все-таки пенсия после него пропала.
Так угрюм и молчалив был Андрей Александрович, и если бы не его пристрастие к игре в карты, в «мельники», «свои козыри», в «шестьдесят шесть» и тому подобные безобидные домашние карточные игры, во время которых он несколько оживлялся, да любовь его к чтению вслух духовных книг, которые он любил и нам читывать, его с его болезненным видом иной раз можно было принять за мертвого человека. При этой его молчаливости можно было бы думать, что и история его жизни уйдет с ним в могилу, но его предсмертная болезнь и мой уход за ним в это время нас настолько сблизили, что душа его открылась, и Андрей Александрович поведал мне свою сердечную тайну.
Быть может, ее и знал кто-нибудь из Е-ских старожилов, где мы жили и где служил Андрей Александрович, но мне-то она стала открываться в последний год его жизни, а уж окончательно открылась лишь незадолго до смерти этого несчастного человека.
Собиралась я как-то утром к поздней обедне. Андрей Александрович, как свой уже человек в нашей семье, пил с нами чай и, по обычаю своему, помалкивал.
Пока наши пили чай, а я собиралась, принесли с почты письмо, адресованное на его имя. Письмо он прочел, как будто несколько изменился в лице, перекрестился да и говорит мне:
– Анюта! На тебе рубль: пойдешь в церковь, подай за упокой души новопреставленной Синклитикии и отслужи по ней панихиду!
Я взяла рубль, сходила к обедне, помянула рабу Божию Синклитикию, отслужила по ней панихиду и вернулась домой. Села пить чай, смотрю – на полу лежит разорванный и неубранный конверт от письма. Я подняла его, взглянула на адрес и увидала внизу подпись: «Из Тульского тюремного замка»… Меня это поразило: кто бы это мог у Андрея Александровича умереть, да еще женщина, и где же – в остроге? Близких, как мы знали, у него никого не было. Знали мы, что он когда-то был женат, но жена его, как он сам сказывал, у него умерла давно…
Кто была эта умершая в остроге Синклитикия?… И имя-то какое странное!..
Спросить же самого Андрея Александровича я боялась, а помимо него, узнать было неоткуда. Так прошел почти целый год, и я каждый раз, как ходила к обедне, носила Андрея Александровича рубли на помин души новопреставленной рабы Божией Синклитикии.
Было очевидно, что с этим именем связана тайна его души, но что это была за тайна, выяснилось, как я уже говорила, при конце жизни нашего кума.
В начале пятидесятых годов прошлого столетия Андрей Александрович был, что называется, мужчина во всей красе возраста, да и положение по должности помощника казначея, для того мало требовательного в глухой провинции времени, занимал немалое и, стало быть, для многих невест нашего города был приманкой хоть куда. Однако внимание завидного жениха не обратили на себя барышни состоятельного круга, а выбор его, вопреки ожиданию многих, остановился на круглой сироте, жившей из милости в одном богатом доме нашего уездного города. Красавица она была на редкость, но только и было у нее приданого, что ее выдающаяся красота, понятно, что Андрею Александровичу не пришлось за ней долго ухаживать, и скоро в городе прошел слух о близкой их свадьбе. Вскоре слух этот подтвердился: за жениховский счет невесте было сделано приданое, и тут же вскоре их повенчали. Совершилось все это быстро: горожане наши не успели толком и посудачить о женихе с невестой, как они уже стали мужем и женой.
Вот с этого-то рокового дня свадьбы и началось злоключение всей жизни Андрея Александровича.
Из церкви, после венчания, молодые благополучно приехали домой, где их и всех многочисленных свидетелей нового супружеского счастья ожидал обильный пир. Андрей Александрович не жалел издержек, чтобы как можно торжественнее отпраздновать праздник своего сердца. Но Бог судил иначе, и праздник обратился в горе, а веселье – в плач, и на плечи молодому свалилась такая скорбь, которой наши горожане, в патриархальности своих обычаев, не только не видывали, но о которой даже и слухом-то не слыхивали.
По приезде из храма после венчания молодые супруги были встречены толпой поздравителей разного пола, звания и возраста. Полилось шипучее искрометное вино; раздались шумом восклицания, поцелуи, приветствия: в общем приветственном гуле и суматохе смешались все – и поздравители, и новобрачные.
Затем веселая и шумная толпа разделилась на группы и разъединила новобрачных… Хлопали пробки, и искрометная влага рекой разливалась по бокалам…
Молодой сиял радостью увенчанной любви, но непродолжительно было его счастье… Распорядитель брачного пира пришел приглашать новобрачных и гостей к обеденному столу, стали соединяться разрозненные группы гостей, и тут все заметили, что самой виновницы торжества нет ни в одной из собравшихся групп гостей. Раздались по всему дому восклицания:
– Синклитикия Платоновна, где вы?
А Синклитикии Платоновны и след простыл. Искали ее по всему дому, обыскали, можно сказать, все мышиные норки: бегали в сад, искали во всех дворовых хозяйственных постройках… С молодым обморок сделался; а молодая как сквозь землю провалилась, – так и не нашли Синклитикии Платоновны.
Тут всем стало ясно, что сотворилось что-то такое неладное, настолько что-то необычайное, чему жители нашего города сгоряча даже и названия подобрать не сумели. Что же вышло? А вышло то, что Синклитикия Платоновна для отвода только глаз заглянула в квартиру мужа и, воспользовавшись поздравительной суматохой, под каким-то благовидным предлогом вышла из залы, прошла на крыльцо, где уже стоял дорожный экипаж, запряженный четверкой лихих коней, села в этот экипаж и укатила в направлении к выезду из города. Все это, как потом оказалось, видели соседи и ахнуть не успели, а понять-то уже только потом поняли, когда дознались, что Синклитикия Платоновна сбежала с молодым местным помещиком. Узнал об этом и несчастный молодой, но горю своему уже не мог ничем помочь: и молодая, и ее соблазнитель скрылись бесследно из нашего города.
Кто-то из купцов наших, имевших торговые дела с Поволожьем, спустя несколько месяцев после сего романического приключения встретил будто бы беззаконную парочку в Саратове, но обездоленному Андрею Александровичу легче от этого не стало, и он, по коренному обычаю большей части русских несчастливцев, запил мертвую.
Долго пил Андрей Александрович свою мертвую чашу: пил не неделю, не две, пил месяцы. Конечно, такой образ жизни не мог не отозваться на службе, но начальство с полгода по крайней мере терпело его гибельную страсть, сочувствуя безнадежному горю, пока не было вынуждено сделать ему первого замечания.
За замечанием последовало предостережение; за предостережением – выговор; но, покатившись под горку, Андрей Александрович уже не мог остановиться, и пришлось ему вовсе уйти со службы. Любивший его начальник, расставаясь, сказал на прощанье:
– Опомнись, Андрей Александрович! Опомнишься – опять на службу примем.
Хоть и посуровее те времена были против нынешних, но больше по виду: стлали жестко, зато спать было мягче. Теперь наоборот: «На устах – мед, а в сердце – лед», – говорит мудрость народная. Грубоваты были, что и говорить, тогдашние нравы, особенно в нашем захолустье, но сердца умели судить по человеку и сочувствовать страданию ближнего. Таково было и начальство Андрея Александровича, увещевавшее его опомниться.
Но где ему было в то время опомниться?!.. Со службы он ушел, а затем и вовсе выбыл из нашего города.
Посудили, порядили наши горожане о событии, погоревали, что стал он жертвой своей неопытности, предали анафеме и коварную, и ее соблазнителя, а затем, как все на свете забывается, забыли и опозорившее наш город приключение с новобрачными…
Но не забывало его бедное, измученное сердце Андрея Александровича.
После того как он расстался с нашим городом, осел Андрей Александрович в губернском городе Т., куда со скудными остатками своих сбережений, с погибельной страстью ко всероссийской утешительнице – чарке, перевез и свое одинокое горе.
Когда было пропито все и оставалось только носильное платье, чудом уцелевшее на его грешном теле, пришло время ему волей-неволей приостановить запой. В Т. нашлись добрые люди, разглядевшие и под пьяным обличьем живую и страдающую человеческую душу, и, когда кончился запой, определили они Андрея Александровича по вольному найму писцом в губернское казначейство.
Старая, привычная работа затянула мало-помалу своим механическим трудом когда-то образцового служаку, и потекла на новом месте прежняя чиновничья жизнь – серая, тусклая, однообразная… а все же – жизнь…
Андрей Александрович смирился, но с этого времени сделался тем женоненавистником, каким я его впоследствии узнала, замолчал наглухо и молчал так крепко, что только перед открытой, как говорится, могилой рассказал одной мне, по особому доверию благодарности за мой уход во время его болезни, историю своей искалеченной, горькой жизни.
В Т., однако, недолго пришлось ему пользоваться своим относительным покоем; недолго продолжалось мрачное полузабытье, каким душа его стремилась отделить себя от соприкосновения с миром…
Снимал он в одном из Т-ских переулков, поближе к казначейству, не то от хозяев, не то от жильцов, комнату окнами в переулок.
Как-то, уж под вечер, – дело было поздней осенью, – придя со службы и отобедав чем Бог послал, засел он, по усвоенному обычаю, у окошечка и стал глядеть на улицу… Известны картины провинциальных переулков глухой осенней порой, когда на них спускается сумрак ненастной, холодной ночи!.. Лил дождь, обмывая запыленные с лета и засиженные мухами стекла. Темнело, скорее серело.
Андрей Александрович все сидел да сидел, не отрывая потухшего, безжизненного взгляда от потемневшего окошка, бессмысленно, но упорно следя за струйками дождя, слезящими оконные стекла.
Весь ушел он в свое безотрадное, унылое одиночество. Впереди – тоска, беспросветная, глухая ночь! А позади? Жгучая, незаслуженная, несмытая обида, непоправимое, неисцеленное горе.
Вдруг – стук в соседнее окошко!.. Там – другой, третий… И кто-то упорно барабанил сперва по стеклу, а затем, уже сильнее, по оконной раме.
Настойчивый, наглый стук этот вывел горемыку из его забытья, сжалось сердце от предчувствия какого-то нового неожиданного удара: Андрей Александрович встрепенулся, вскочил и бросился к окошку, в котором от стука дребезжали стекла… Не успел он его открыть как следует, как чья-то рука сунула в полуотворенное окно какой-то мягкий сверток, и из сумрака сгустившейся осенней ночи вместе с порывом ворвавшейся в комнату промозглой, холодной сырости, как отравленный кинжал, в самое сердце Андрея Александровича вонзился звук знакомого, любимого голоса:
– Андрей! Это тебе – твоя дочь Татьяна. Люби ее вместо меня!
Пока ошеломленный неожиданностью и страшной сердечной болью несчастный успел опомниться и прийти в себя, за окном уже никого не было; а в мертвой тишине захолустного переулка, где-то вдали погромыхивая, замирал шум колес удалявшейся кареты, уносившей, как и в тот роковой свадебный день, ту, кому так безнадежно было отдано бедное сердце… Неужто это она была у окошка – жена его по одному только, ею опозоренному, его имени… Не сон ли это был, тяжкий, гнетущий кошмар?…
Нет, то не был сон: в судорожно сжатых руках Андрея Александровича нечто живое, закутанное в мягкий женский платок, беспомощно билось и трепетало, пищало жалобно так, жалобно…
Одному Богу было известно, какое чувство руководило матерью несчастного ребенка, кинувшей его в руки коварно обманутого ею человека и мужа только по имени, но Андрей Александрович ребенка не бросил.
Когда он опомнился от страшного нервного потрясения, первым его порывом было броситься вслед за извергом-женщиной, не пощадившей в нем ничего святого. Он, было, и бросился со своим свертком на улицу, но злодейки и след уж простыл; один только убогий огонек уличного фонаря, засветившийся на отдаленном перекрестке в сыром тумане осенней ночи, мог бы указать, куда умчалась мать покинутого ребенка, но он молчал, безмолвный свидетель тяжкого преступления, совершенного предательской рукой над беззащитным сердцем. Куда было бежать?… Между тем, живое, беззащитное, маленькое существо билось в судорожных конвульсиях, надрываясь от беспомощного плача.
Эта жалкая беспомощность смягчила сердце несчастного… И с той роковой ночи удивленные хозяева, затем соседи, а там и весь переулок узнали, что Бог дал Андрею Александровичу дочку Таню. Одни пожимали плечами не без некоторой доли ехидства; другие недоумевали; третьи пребывали равнодушнее, но таких, конечно, в Т-ском переулке было значительное меньшинство, как и во всякой провинции, склонной проявлять особый интерес к интимной жизни ближнего.
«Это – твоя дочь Татьяна!»
О, злая, беспощадная насмешка! Она жгла бедное сердце и днем, и ночью, как раскаленным железом! Что бы с ним было, если бы не ребенок, отвлекавший заботой о себе его сердце от безнадежного отчаяния, – христианину страшно и подумать! Беспомощность и заброшенность ни в чем не повинного младенца, покинутого на его попечение, гнали от Андрея Александровича черные мысли, и он кончил тем, что страстно полюбил маленькую Таню. Кто может проникнуть в глубины человеческой души? Не перенесло ли отвергнутое сердце своей любви на то, что было живой частью любимой женщины?… Дома Андрей Александрович ни на минуту не расставался с ребенком; только служба – источник пропитания этих двух заброшенных существ отрывала его от маленькой Тани, зато все остальное время было посвящено ей безраздельно. Как же любило, стало быть, его сердце и мать этого ребенка!
Но недолго крепился Андрей Александрович: старая тоска, неизжитое горе взяли верх над воздержанием, одолела старая страсть, и – опять завилось горе веревочкой, и затонуло оно в мертвой чаше. Запил бедняга.
В Т., где его меньше знали, меньше и терпели на службе, когда стала заметна начальству пагубная страсть, вернее, болезнь горемыки; со службой ему пришлось расстаться вторично – с тем рушилась, стало быть, последняя преграда, сколько-нибудь удерживавшая его от окончательного падения.
Опускаясь с каждым днем все больше и больше, спуская последние гроши, Андрей Александрович дошел, наконец, до того, что стал таскаться по самым последним кабакам, пропивая даже остатки домашней своей обстановки. В ненастный зимний вечер, когда на дворе бушевала такая вьюга, что добрый хозяин на улицу и собаки не выгонит, забрел он с питомицей на руках в один из последних притонов пьяной страсти. Побоялся, что ли, темной ночью, в морозную вьюгу возвращаться с ребенком домой, или у него к тому времени и дома-то не было, только пришлось ему заночевать с малюткой на холодном земляном полу у кабацкой стойки. Видно, есть до поры до времени у пьяного своя судьба-покровительница, или уж Богу не угодно было погубить исстрадавшуюся душу, только Андрею Александровичу эта ночевка прошла даром, а ребенок простудился насмерть и, прохворав с неделю, отдал Богу свою ангельскую душеньку.
Эта неделя у изголовья умиравшей Тани отрезвила несчастного, со смертью его последней на земле привязанности отступила от него и его гибельная страсть: он бросил пить и уже до конца своих дней более не прикасался к рюмке.
Что творилось в его сердце, что вынесла его душа, когда маленький могильный холмик навеки скрыл последний живой лучик минувших надежд?
Видно, и яд бывает сладок, если его подносит любимая рука. Люди старого закала это понимать умели. Должно быть, понимал это и Андрей Александрович…
Последний, совершенно трезвый период жизни Андрея Александровича весь прошел в нашем городе. По возвращении его приняли на службу в казначейство, где он вскоре занял свое прежнее место помощника казначея. Трезвым-то он был служака отменный.
К тому времени история его настолько успела забыться, что для меня она явилась откровением. Родители-то мои, быть может, ее и помнили, но с нами, дочерьми, об этом никогда не говорили. Наши времена-то были не то, что теперешние: и взрослые не всегда знали то, что теперь детям открывают чуть не с пеленок…
Прошло пять лет со времени кончины новопреставленной Синклитикии, умершей в остроге. От Андрея Александровича, когда он поведал мне свою историю, я узнала, что узница была его женой. Двенадцать лет томилась она в тюрьме, так и не увидав больше земной свободы. Тайну ее преступления Андрей Александрович унес в могилу; только стороной, значительно позже, довелось мне от кого-то слышать, что ее соблазнитель умер от болезни, которая судебным властям показалась подозрительной: едва ли он не был отравлен, и вот по делу-то об его отравлении и обвинялась жена нашего горемыки. В те времена суд был долгий, и Синклитикия Платоновна до суда так-таки и не дожила, отстрадав в остроге и отплатив своими страданиями Небесному Правосудию за то зло, которое она на земле причинила бедному сердцу своего мужа. Но за достоверность этого слуха я не могу ручаться: другое бы дело, если бы я об этом узнала из уст самого Андрея Александровича, а он, как я уже сказывала, на этот счет не обмолвился ни одним словом: видно, хорошо умело прощать его сердце.
Со времени возвращения в наш город Андрей Александрович поселился в нашем доме и так к нам привязался, что даже крестил вместе со мною младшую мою сестренку. Духовным этим родством он очень дорожил и до конца жизни звал кумовьями моих родителей. Меня же он звал просто по имени – Анютой.
Так вот, когда прошло пять лет со смерти жены, заболел и наш кум-горемыка.
Старый ли запой отозвался на потрясенном организме, а может быть, – кому доступна глубина человеческого сердца – и трагическая смерть жены повлияла, но этой болезни суждено было стать для Андрея Александровича последним этапом к переходу в вечность.