bannerbannerbanner
Сила Божия и немощь человеческая

Сергей Нилус
Сила Божия и немощь человеческая

Полная версия

LXII

Какая же была причина тому, что так низко падала древняя обитель? Почему было так слабо игуменское управление? В ответе на второй вопрос заключен и ответ на первый.

Игумен наш всех боялся и старался не о порядке в обители, а только о том, чтобы кто-нибудь не составил на него прошения владыке и не завелось бы дело.

Мы видели, каковы они с казначеем: немудрено было, что они и не щадили никаких денег, лишь бы затушить всякую искру протеста против нестроения в управляемом ими монастыре.

Эта боязнь у них доходила до такого страха, так была всем известна, что некоторые из приказных, исчерпав все источники для выпивки, напишут, бывало, от себя прошение да и придут к игумену, говоря:

– Вот, батюшка, такой-то написал на вас (а иногда, для разнообразия, – на какого-нибудь брата) прошение.

И игумен осыпал их деньгами и запаивал водкой.

«Каков поп – таков и приход», – говорит мудрость народная: оттого и в нашем монастыре за правило было принято отказывать в поступлении в обитель каждому умному и трезвому человеку, зная наперед, что ему не ужиться с братией, большая часть которой состояла из исключенных семинаристов и вдовцов белого духовенства. Еще простеньких мужичков у нас принимали за безответность и как чернорабочую силу, и ими-то, по правде сказать, только и держался монастырь, отвлекая от него кару Божию. А что из себя представлял остальной состав братии, то его можно назвать истинной язвой того монашества, что держалось и могло держаться в монастырских стенах только одной дисциплиной – стаканами сивухи от монастырского начальства, щедро раздаваемыми рукой монастырского начальства, которое и само лишь этой дисциплиной держалось. И творилось это под видом доброты душевной, из жалости будто бы к павшему брату подносилась ему водка и давались деньги на табак. Действительная же цель была другая: начальству, редко бывавшему трезвым, требовалось окружать себя такими людьми, которые сами были бы перед ним в чем-нибудь замараны, а стало быть, и безгласны. Натворит каких-нибудь штук брат в пьяном виде, а его же еще и одобряют, поднося стаканчик:

– На, опохмелись! Ну, что делать: мы все немощны, все – под грехом!

Но такая система не приносила того плода, какой был бы желателен монастырскому начальству, и пасомые садились на шею своим пастырям, пользуясь их слабостью к тому же пороку: приходили к игумену и казначею в безобразно пьяном виде, требовали вина, денег и ругали их всячески. И все требования удовлетворялись безропотно, можно даже сказать, рабски. Общий порок ставил всех под круговую друг за друга ответственность и творил из них, хотя и безобразную, но тесно сплоченную и дружную семью, умевшую прятать концы в воду и крепко держаться друг за друга, скрывая от постороннего взгляда высшего начальства все, что творилось у них келейно. Наказаний в монастыре не было и в помине: за семь лет я не видал ни разу, чтобы кого-нибудь ставили на поклоны. Да и кому было ставить и кого ставить?

Живущие в монастыре радовались таким порядкам и называли игумена: «душа-человек». Но были и другие, те вместе со мной страдали и плакали. Слезы эти иногда становились известны игумену, но он мало ими смущался, отмахивался и говорил:

– Пускай их себе говорят, что хотят, а я, хоть лыком шит, да игумен. Они-то говорят, а я свое дело знаю!

Говорить ли о том, что за игумена вся Консистория стояла горой и всегда представляла о нем владыке, как о человеке редкой души, ни на кого еще не подававшем ни одного рапорта. Конечно, консисторские сами хорошо знали, что игумен этого и сделать никак не мог. Один из его приятелей, столоначальник Консистории, недаром советовал ему в минуту откровенности, как рассказывал мне сам игумен:

– Ты подбирай к себе дурачков, чтобы они ничего не понимали!

Можно себе представить, как я был мил игумену, когда приходил умолять со слезами – прекратить монастырское бесчинство!

Кто мог бы подумать, глядя на такое падение истинного монашеского духа, что в то время, как мы стремглав, вниз головою, летели в пропасть, рядом с нами, в семи верстах, росла и цвела Троекуровская Илларионовская женская обитель, а в двенадцати верстах те же женщины, истинные рабы Божии, за молитвами Сезеневского затворника Иоанна, воздвигали не обитель, а лавру?!..

Наш игумен не унывал и все ждал себе наперстного креста, хотя в обители начинали уже разваливаться стены. Мечты эти в нем взрастили и поддерживали члены Консистории, заставлявшие игумена на так называемое просвещение юношества вносить ежегодно четыреста рублей, а то и более. Но владыка почему-то все откладывал награждение, и тогда игумен впадал в уныние и сожалел о своей ошибке. Как-то раз в горести своей он и мне это высказывал.

– И что ж, батюшка, вы не постыдитесь его надеть? – спросил я.

– А что мне стыдиться? Ведь я числюсь попечителем богоугодных заведений.

– А я думал, что вы наперстного креста ждете за уничтожение благочиния в обители, – сказал я, чем привел игумена в каприз.

Я знаю, что меня многие не похвалят за мою дерзость, но им побыть бы на моем месте – жить, видеть и претерпеть всю горечь ненависти и бесчиния в управлении нашим монастырем, чтобы понять, каково было моему сердцу дожить до награждения нашего настоятеля долгожданным наперстным крестом и еще за что? За «примерное управление»!

Кому ведома ревность о Доме Господнем, тот поймет и не осудит меня.

Отче милостивый! Отпусти нам и буди милостив ко всем нам, грешным!

LXIII

Однажды, в праздник Богоявления, после поздней Литургии вся братия, по заведенному порядку, собралась в келью отца игумена «для утешения».

В обителях древних по уставу во дни поста, «прилунившуюся празднику», например, в Николин день шестого декабря, стало быть, Рождественским постом, давалось разрешение на «елей из освященного кадила» для «утешения» братии, то есть позволялось постную пишу готовить на лампадном масле.

Конечно, тогда и лампадное масло было не нынешнее, а беспримесное – оливковое, да и братия-то была тогда не наша, лебедянская.

У нашего отца игумена «утешение» было иное: сперва подавали чай, а потом приступали прямо к водке, которую казначей подносил аж квасными стаканами, не исключая из числа пьющих и малолетних.

Оговорюсь: я так старательно записываю в летописи моей жизни весь ужас нашего монастырского бесчиния для того, чтобы потомство знало, если до него дойдет моя рукопись, что за язва, что за чума для монашества и монастырей белое духовенство, которое, овдовев, принимает постриг по большей части из личных своекорыстных видов. У нас в монастыре это сословие было господствующим. Горе той обители, которая его принимает в число братства без предварительного продолжительного искуса! Чтобы решиться его допустить в монастырь, нужен искус гораздо более продолжительный и тяжкий, чем для простых мирян. Во всю мою продолжительную монашескую жизнь я как редкость великую видел кого-либо из монашествующего белого духовенства, кто, достигши начальствования, не привел бы к упадку вверенной ему обители.

Над столпом монашества – старчеством – эти люди смеются, отеческие книги с трудом разбирают, к послушанию не способны, жаждут «кружки», к трудам – последние, а на «поминах» – первые.

Конечно, были и будут и из них иноки высокой, подвижнической жизни и образцы монашеского смирения, но такие – исключение, которое лишь подтверждает общее правило…

Возвращаюсь к игуменскому «утешению». Когда начали пить чай, в другой комнате, где сидела младшая братия, ставили закуску на разных тарелках: икру, рыбу, селедку и прочее. Не успел келейник расставить все это и отойти, как послушники и монахи мгновенно бросились к закускам, давя друг друга, что-то запихивая в рот, что-то засовывая в карманы. Поднялся крик, шум, ругательства; закуску стали вырывать из рук друг у друга…

Не вытерпел я и шепотом сказал казначею:

– Удивляюсь, батюшка, вашему молчанию: почему бы вам не сказать двух-трех слов и прекратить подобное бесчинство? Ведь и у свиней, как пишет один святой отец, есть свой порядок, а тут – взгляните, что делается: ведь это – кабак!

Боже мой, что сделалось с казначеем! Он так толкнул от себя чашку с чаем, что весь чай разлился по столу и потек на пол. Как сумасшедший, вскочил он из-за стола, глаза его засверкали, как два угля, казначей побледнел и с пеной у рта, как бешеный, брызгая слюной, подскочил ко мне и закричал не своим голосом:

– Как ты смел мне это сказать? Кто ты? Что ты меня учишь? А! Что же это за диавол навязался на нашу шею!

С этими словами он выскочил в залу, где сидел отец игумен, и начал ему и всей старшей братии кричать, что я всех их ругаю бесчинниками, нарушителями отеческого благочестия…

– Вот он какой мошенник! – не унимался казначей, – вот он как отзовется о нас каждому встречному и поперечному! Что вы на него смотрите? А вы, отец игумен, дозволяете всякому мальчишке, щенку, у которого материнское молоко на губах не обсохло, говорить такие дерзости в глаза! И мало того, дозволили ему поселиться в саду; а ему не только в саду, и в обители не должно быть места. Напишите на него рапорт да и выпроводите вон из монастыря: пусть поживет в Сарове, или в Оптиной – там соблюдается для подобных благочиние на дровяном дворе!

Я дал ему излить всю накипевшую против меня злобу, вышел на середину залы и стал объяснять, что было в действительности, но казначей не давал мне говорить и все кричал:

– Какие мы бесчинники, мошенник ты этакий? У нас древнее благочестие. Погоди, брат, мы тебе хвост выщипем!

Насилу игумен уговорил его помолчать и дать мне высказаться. Я встал на колени среди залы и ко всем присутствующим обратился со слезной мольбой ради Христа, ради Богоматери, ради всех святых пресечь, наконец, силою предоставленной игумену власти, бесчинство если не во всем монастырском обиходе, то хотя бы в храме, в трапезе и в игуменских покоях. Я не плакал, я – рыдал, валяясь у них в ногах, но они все… безмолвствовали. Казначей бросался, было, меня ругать, но ему отец игумен приказал молчать, и он ушел в другую комнату, озираясь на меня, как зверь, грозя пальцем и приговаривая:

 

– Погоди, брат – мы у тебя хвост-то повыщипем: будешь знать, как учить старших!

На том дело и кончилось. Но спустя некоторое время, когда я шел с игуменского «утешения» в сад, казначей кликнул меня к себе в келью и, к удивлению моему, стал просить прошения:

– Прости, пожалуйста, и не серчай, что я тебя оскорбил. Это я ведь нарочно сделал, чтобы возвысить в других мнение о управлении нашем: надо же было услужить игумену. Что, брат, делать – человеки! Я и сам вижу, что хуже некуда; но ведь это не от меня. А ему хоть не говори, он-то и виной всему своевольству.

Ты правду говорил и правильно все заметил, но что же я-то буду делать, о Господи!.. Если бы ты, брат, знал, как я сам об этом в душе скорблю! Но что поделаешь, когда у нас игумен – колпак… Прости ж и не серчай!

– Бог вас простит, – отвечал я в полном недоумении от его речей, а казначей все твердил:

– Глаза бы мои на все это не глядели, да ничего не поделаешь!

Слава Богу, что мы мирно расстались и тем закончили печальное столкновение.

Но мира истинного с окружающей меня обстановкой и людьми в Лебедянском монастыре у меня так и не было до конца совместного жития моего с лебедянской братией.

LXIV

Падала наша обитель не по дням, а по часам – и материально, и нравственно. Все мои старания помочь ей нравственно подняться разбивались, как о стену горох.

Попробовать бы ей чем-нибудь помочь, подумал я, хоть материально-то, и первое, что привлекло мое внимание, – был фруктовый сад, столь близкий моей келье и, понятно, потому и моему сердцу. Сад наш старел, а варварское к нему отношение власть имущих насильственно сокращало его старые и многоболезненные дни: его рубили на дрова для нужд монастырских. Была у монастыря верстах в пяти своя роща – дуб и береза, но по бесхозяйственности часто случалось, что летом не было дров даже для варки пищи, и это – не от экономии, а по простой распущенности: у нас лес целыми сотнями дарили посторонним нужным людям в город; братия зимой так топила печи, что растворяла, как летом, и окна, и двери, а на лето запасу дров у нас частенько и вовсе не оставалось даже для трапезы. Повар поищет, поищет дров да и идет к игумену: дров нет, а тот пошлет его в сад и скажет:

– Поди в сад и поруби там сухих вишен.

Придет повар в сад, или не найдет сухого вишеннику, или искать не станет и с досады принимается рубить здоровые яблони.

Случится мне это увидеть, я кричу:

– Что ты это, брат? Бога ты не боишься: можно ли рубить хорошие плодовые деревья!

А он вместо ответа пустит площадное ругательство и прибавит:

– А ты что за птица – игумен, что ли? Где ж мне взять дров-то? Время нечто ждет – мне обед варить надо!

Раз такой случай был на глазах Троекуровской игуменьи, матушки Макарии, вышедшей со мной в сад на прогулку. И удивлялась же она, глядя на наши порядки!..

На монастырской земле, за гостиницей, была удобная земля и довольно пространное место. О нем еще и раньше благодетель обители, Лука Алексеевич Федотов, говорил игумену как о месте, годном для разведения сада, но сказанное доброе слово, по заведенному у нас обычаю, было основательно позабыто. И решился я напомнить игумену благой совет Луки Алексеевича.

Нетерпеливо выслушал мое предложение игумен и воскликнул:

– А мне какая нужда рассаживать для других – дети они мои, что ли? Что я им – лакей разве?

– Неужели вам, батюшка, – сказал я, – неприятно теперь гулять в саду, посаженном, – спаси его, Господи! – игуменом Никоном, пользоваться весь год плодами да еще получать аренды больше чем двести рублей в год?

– Да, оно, конечно, хорошо! Только вот трудов много, да к тому же и денег, а где я их возьму?

– Зато, батюшка, поблагодарит вас потомство, когда будет отдыхать под тенью деревьев, вами посаженных, и пользоваться их плодами.

– Нужна мне очень его благодарность! Я уж тогда буду в могиле.

– Зато имя ваше не умрет в памяти благодарных сердец.

– Вот чудак! Да ведь на это деньги нужны да и народ.

– Денег немного нужно: сотня самых лучших трехлетних яблонь стоит пятнадцать рублей.

– Ну, что ж! Хватись-ка, ан рублей сто и надо? Да еще не отделаешься… да надо садовника, да надо поливать… А кому это? Для кого?… Захотят, так сами и насадят. Поди-ка, нужно очень? Есть сад – чего еще?

– Сад этот, батюшка, уже устарел: вы видите, что деревья стали сохнуть, да и мороз их зимой крепко побил.

– Ну, брат, вот когда ты будешь игуменом, тогда и насадишь, а у меня для этого денег нету!

Так отрезал мне игумен и уже хотел, видимо, прекратить разговор, но я не отставал.

– Неужели, батюшка, – остановил я его, – вам жалко для столь полезного дела ста рублей? Ямки покопать и поливать мы можем братией сами – вы только благословите – и многие с радостью примутся за дело.

– Тебе говорят, – выказал уже некоторое нетерпение игумен, – говорят тебе, что денег нету. Ну, что ты пристал? Эка, подумаешь, попечитель какой: за двадцать лет вперед думает! Не твое это дело – ступай, внимай себе: без тебя обитель четыреста лет стояла: и тебя не будет, останется стоять. Надо на это сперва приготовить деньги.

– Да вы, батюшка, вот уже три года готовите, а все говорите, денег нет…

Я чувствовал, прости Господи, что в моем сердце закипело негодование, и, каюсь, дальше я в разговоре не сдержался и вышел из пределов, дозволенных в обращении монаха со своим игуменом.

– Денег нету! – продолжал я. – Посылая сборщиков, говорили, что это на возобновление Покровского иконостаса. Они более полторы тысячи рублей уже собрали, а иконостас все тот же… К слову пришлось, так уж простите, скажу вам горькую истину: вам с казначеем мало в год пятиста рублей пропить, а на сад ста рублей нет. Грех вам, батюшка! Благословите: я на свои деньги насажаю и все сделаю, что нужно будет для разведения сада.

– Мало бы ты чего ни сделал, да не велят. Когда будет твоя воля, тогда и сажай! А теперь ступай вон, дерзитель, – я хоть лыком шит, да игумен.

На том и кончилась наша беседа и, несмотря на мою дерзость, мы разошлись довольно мирно. Спустя некоторое время встретились мы как-то с игуменом в саду, он вспомнил наш разговор и заметил:

– А ты, брат, тово – меня тот раз обидел – можно ли так говорить начальнику: вам с казначеем пятиста рублей мало в год пропить?…

– Простите, батюшка, но ведь это правда.

– Мало ли что правда, да всего говорить нельзя, а тем более начальству.

– Вам, – сказал я, – прискорбно слышать о том, что вы делаете; а каково смотреть на то, что вы делаете?!.. Не делайте, и не будут говорить, а то хоть кого горе возьмет – простите!

Игумен промолчал. Мы и на этот раз с ним расстались благодушно, хотя и не пришлось договориться до дела.

Но, видно, пришло время новому саду быть: однажды мы были вместе с отцом игуменом в доме Луки Алексеевича Федотова и пили чай. Я опять, по предварительному уговору с Лукой Алексеевичем, завел разговор о саде, и вместе мы, что называется, прижали отца игумена к стене, и он, наконец, дал свое благословение начать посадку с тем, чтобы мне посадить двести яблонь.

Луке Алексеевичу – сто пятьдесят и отцу игумену – сто пятьдесят: всего чтобы было пятьсот корней.

Стояла уже поздняя осень, и порядком похолодало. Добрый и благороднейший Лука Алексеевич на другой же день приехал к нам в монастырь, чтобы разбить места; были привезены и саженцы. Но и тут отец игумен, тайно убеждаемый казначеем, распорядился, было, выгнать из сада уже нанятых рабочих под предлогом, что уже, дескать, и поздно и холодно.

– Что вы делаете, – нашептывал ему казначей, – ведь он (то есть я) вам совсем на шею сядет: вы думаете, что посадку сада вам припишут? Не вам, а все ему. Не будь его, скажут, не было бы и сада.

Казначейские козни, однако, не выгорели и, глядя на уже сделанные затраты и привезенные деревья, отцу игумену пришлось, хотя и скрепя сердце, дать свое благословение на посадку. И было посажено не пятьсот, а семьсот штук плодовых деревьев.

Не обошлось и без скорби: некоторые саженцы яблонь по ночам вырывали с корнем и тут же бросали поломанными, а несколько штук, как потом узнали, стащили в корчму и в город к приятелям и продали, в чем и были уличены купцом Чурилиным. Но как бы то ни было, в два-три года насадили более тысячи деревьев, и все они, благодарение Богу, принялись, несмотря на то что и сажали их поздно, и уходу за ними почти не было. Когда, например, напоминали отцу игумену:

– Надо бы, батюшка, полить посадки.

Он неизменно отвечал:

– Это еще на что? А как же лес-то растет?…

Стал возрастать наш сад. Я, бывало, иду полюбоваться и слышу, как отец игумен или кто-нибудь из братии мне вслед полушепотом говорят:

– Вон новый игумен пошел в свой сад… Самозванец!

Но то дивно, что с сего времени братия стала стыдиться при мне бесчинствовать, и случалось, что идешь в трапезу к обеду – там чистый базар с казначеем и игуменом во главе, – а меня увидят и предваряют друг друга:

– Тише – Феодосий идет!

И все придет в порядок; а некоторые иеродиаконы и даже иеромонахи стали при встрече со мной неожиданно снимать шапки.

LXV

Жил в числе лебедянской братии один иеромонах из вдовых священников, отец А. Кончил он курс богословских наук далеко не из первых учеников, но по протекции выпало ему, когда уже был монахом, стать учителем латинского языка в первых классах Лебедянского духовного училища, впоследствии переведенного в город Липецк. Никогда этот иеромонах не соглашался служить соборне, если с ним вместе служил казначей: казначей тоже учился когда-то в семинарии, но дальше риторики не пошел, а при соборном служении ему надо было стоять первым по игумене – так вот это-то и нетерпимо было для нашего богослова. Бывало, совершает он уже и проскомидию, а как узнает, что будет служить с игуменом казначей, то бросит и проскомидию, снимет с себя облачение и скажет:

– Что-то мне нездоровится, – и уйдет вовсе из храма.

Долго ему в его местничестве уважения не было, потому в торжественные дни он никогда не служил, ни за что не соглашался выйти на соборный молебен, твердя одно:

– Чтобы мне да стать ниже казначея! Этого я себе никогда не дозволю: я выше его – пусть еще до моего доучится.

Так и держал он свою линию, пока не сошлись они на чем-то с казначеем, и тот не уступил ему своего места. И стал наш отец А. на первое место по игумене; надо было видеть поступь его, взоры, весь вид его, которым он каждому как бы внушал: смотри-де, кто я – я выше казначея!.. У этого иеромонаха была привычка, во время совершения проскомидии, спихнуть с тарелочки Богородичную просфору, а на ее место поставить свою частную заздравную.

Служил я раз с ним, и когда он это сделал, я молча снял его просфору с тарелочки и поставил на жертвенник, а Богородичную возвратил на подобающее ей место на отдельной тарелочке, в честь Пречистой устроенной. Взглянул на меня иеромонах, взял свою просфору и вторично поставил на место Богородичной. Скорбно мне это было, но чтобы не возмущать его духа, я смолчал и сделал вид, как будто не заметил.

В другой раз то же повторилось, но уже при отце игумене, который стоял в алтаре близ жертвенника. Я молча снял частную просфору, а Богородичную поставил на свое место. Иеромонах мой, смотрю, тотчас взял свою просфору и поставил рядом с Богородичной. В это время я кадил в алтаре. Окадивши алтарь, я подошел к жертвеннику и увидел, что его просфора стоит на самой середине тарелочки, а Богородичная свесилась с тарелочки и одним краем лежит на жертвеннике. Скорбно мне стало за такое неуважение к имени Той, в Чье имя вынимается эта просфора, и я снова, молча, вернул ее на середину тарелочки, а частную просфору иеромонаха поставил на жертвенник. Побледнел мой иеромонах, так и затрясся от гнева. Грозно взглянул на меня и сердито вопросил:

– Ты учить меня, что ли, хочешь?

Я поклонился и ответил:

– Простите, батюшка, я не дозволю себе учить вас, а просто ставлю Богородичную просфору на уготованное ей место.

– То-то – я вижу! – буркнул он и опять поставил свою просфору рядом с Богородичной.

После Литургии, когда прочтены были благодарственные молитвы, я принял от него благословение и, не вытерпев, сказал:

– Простите, батюшка, но вы оскорбляете мои религиозные чувства: для чего вы так небрежно позволяете себе спихивать с тарелочки просфору в честь и память Преблагословенной и на ее место ставить свою частную? Если вы это делаете неумышленно, то да не вменит вам Господь сего во грех; если же вы творите это с умыслом, то вот здесь, у престола благодати, говорю вам, что накажет вас Господь.

 

Сконфузился иеромонах, а я продолжал:

– Простите, вы более от меня этого никогда не услышите, а будете делать по-старому, я безмолвно буду скорбеть об унижении Той, Ее же молитв Святая Церковь просит, чтобы Господь принял бескровную жертву в пренебесный и мысленный жертвенник. Ныне вот, в последний раз я вам это говорю, и от вас теперь будет зависеть, утешать меня или продолжать оскорблять мои чувства.

Но не забудьте, что Бог поруган не бывает. Простите меня!

И я поклонился ему.

Он так сконфузился и растерялся, что не знал, что мне и отвечать, а спустя некоторое время сам пришел ко мне в келью чай пить и старался оправдаться, говоря:

– Это я ведь для того так делал, чтобы кто-нибудь не взял моей просфоры.

А выходя из кельи и благословляя меня, он добавил:

– Ревнив ты, отец Феодосий, как огонь, и нас воспламеняешь уважением к святыне! Это хорошо. Дай Бог тебе!

– Помолитесь, батюшка, – сказал я, кланяясь в ноги, – чтобы буяя моя ревность не вменена была мне в осуждение.

И мы мирно расстались.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru