Конечно, не стоило думать, что временный отдых, данный мне врагом человеческого рода после столкновения с казначеем и сравнительно редко нарушаемый гонением за защиту старчества, что отдых этот будет продолжителен, и у нас в обители вскоре произошел весьма печальный случай, который мог бы ввести меня в скорбь тягчайшую, если бы не милость Божия, помиловавшая меня, грешного. Началось новое вражеское гонение на меня с того, что, как я уже раньше говорил, не по духу пришлось моему начальству и братии расположение и даже любовь ко мне Луки Алексеевича Федотова, сделавшего меня, по смерти своей единственной дочери, душеприказчиком по завещанию к его немалому имуществу. И завещано-то оно было нашему монастырю, а вот – поди ж ты – как мутил лукавый и возбуждал против меня братию за это!
Девица Федотова, дочка Луки Алексеевича – упокой, Господи, душу ее в селении праведных! – была погребена у нас, в ограде монастырской. На могиле ее заботливые родители с любовью насадили дивные цветы, и, конечно, я почитал святой обязанностью поливать эти цветы ежедневно, когда стояла засуха. И сколько же выслушивал я брани за эту поливку, это и описать трудно!..
Я положил за правило выходить к могилке в шесть часов вечера, и к этому часу там уже собирался праздный народ – послушники, иеромонахи и даже казначей, направляя стопы свои в трапезную к ужину.
– Какой это монах! – восклицали одни.
– Наемник! – ворчали другие.
– Всем бы ты был хорош, – говорили более доброжелательные, – но дело твое соблазняет не только иноков, но даже мирских. Грех тебе!
– Да что ему не поливать, – глумились третьи, – он ведь за это сотни рублей берет, мошенник этакий!
– Не ругай его! – слышались возражения, – ведь он их душеприказчик!..
Тяжко было на сердце, но я старался бороться с лукавым словами смирения:
– Прости меня, дурака! – говорил, – простите, если оскорбляю и соблазняю вас…
– Знаем мы тебя, химера! – отзывались мне на эти слова мои хулители, – только и слов у тебя, что – «простите», а завтра опять придешь?
– Простите – приду! – отвечал я.
И на другой день, бывало, опять начинается та же история, пока-то им это не надоело. Но тут и произошел такой случай, о котором не след бы и говорить…
Однажды пришел я от поздней Литургии, где был сослужашим, к себе и только что снял рясу, как вдруг услыхал торопливый стук в дверь моей кельи. Отворяю и вижу садовника, бледного как смерть, с испуганным лицом… Что такое?
– Батюшка, подите-ка за мной скорее, – проговорил он, едва переводя дух от волнения.
– Да что у тебя там такое?
– Да идите – увидите! Чудо-то какое! Ведь у вас на дорожке лежит мертвый голенький младенчик… Должно, его через ограду перекинули!
И правда: на дорожке лежало жалкенькое, ничем не прикрытое, маленькое тельце новорожденного и уже мертвого мальчика… Я послал садовника за игуменом и сам пошел вслед за ним: очень уж у меня волновалось сердце – я предчувствовал скорби, которые меня ожидают…
Пришел игумен. Послали за полицией, за доктором. Поднялись в обители суды-пересуды… Приехала полиция, приехал доктор. Младенца анатомировали и, определив, что он четырехмесячный недоносок, предали земле. Но заваренную чьей-то немилостивой рукой кашу пришлось расхлебывать мне, грешному Феодосию.
– Ай да отшельник! – радостно восклицали мои недоброжелатели, – ай да затворник! Вот так – пустынник! Вот зачем он и в саду-то поселился – поди-ка, кто бы мог это подумать?… Да ведь они – святоши, все такие!
Младенец был подкинут не далее семи сажен от моей кельи. Толпы народа запрудили весь сад и усеяли все монастырские стены, когда производили анатомирование младенца…
Каково было слышать эти речи! Но, благодарение Богу, я перенес это искушение с таким хладнокровием, как будто оно меня вовсе не касалось. И когда некоторые из братии, жалея меня, советовали не скорбеть, я отвечал:
– Простите меня и помолитесь обо мне, грешном!
– Да в чем же ты просишь прошения? – спрашивали меня доброхоты.
– В день оный узнаете вину, если теперь не верите, – отвечал я, вспоминая грехи юности моей и неведения, а также и горькие падения моей прежней жизни…
У подкинутого младенца нашли трех матерей сразу: шла ярмарка, и имелось три роженицы, чьих детей не отыскали. Которая из них была повинна, доведомо одному Господу.
Прими, Господи, раскаяние виновной!
И видел я вскоре после того дивный сон: стою я будто в Троицком храме в алтаре, на правой стороне, у стеночки. Идет Божественная Литургия, и поют «Блажени плачущий, яко тии утешатся»; и надо кому-нибудь из иеродиаконов облачаться, чтобы идти с выходом Евангелия. В алтаре в это время, на одной со мной стороне, стоит, будто, отец игумен, и я вижу, как он старается незаметно спрятать ризы, чтобы не дать мне облачиться. И когда он около комода делал вид, что приводит что-то в порядок, а сам в это время прятал от меня облачение, пропели все «блаженны», а выходить некому, так что служба остановилась… В это мгновение из южных врат вошла в алтарь величественная жена, в богатой, как бы царской, одежде, с длинным шлейфом по земле. И когда я увидел, что в алтарь входит женщина, то сердце мое исполнилось ревности и я хотел было сказать ей: остановись, кто бы ты ни была! Ты – женщина и должна выйти отсюда, ибо земля, на которой ты стоишь, свята есть – Господеви… Но едва я это помыслил, как жена эта обратилась взором своим ко мне и им указала, что ей здесь место, а затем она подошла к отцу игумену и грозно спросила:
– Почему ты не даешь ризы отцу Феодосию? Для чего их от него прячешь?
Отец игумен будто бы страшно растерялся и второпях подал мне поручи, сказав:
– На, надевай!
Необыкновенно красивы были эти поручи, вышитые золотом и осыпанные драгоценными каменьями… И не успел я надеть этих поручей на обе руки, а надел только на одну, как жена эта вышла из алтаря, а другой иеродиакон облачился в старый стихарь и пошел со входом. И запели тут точно архиерейским хором: «Приидите поклонимся… молитвами Богородицы поющие Ти: аллилуйя…»
А я все дивился на надетый поручень, с тем и проснулся и увидел, что рука моя поднята вверх.
Долго я удивлялся этому сновидению и тому, кто бы могла быть эта жена, и что значило, что она упрекала отца игумена? Хотя я привык относиться к сонным видениям с большой осторожностью и не доверялся им, но этот сон оставил в моем сердце сильное впечатление.
Тем временем стали ожидать приезда к нам владыки Феодосия, и игумен и казначей, многие также и из братии говорили мне:
– Вот приедет владыка, и тебя посвятят в иеромонахи.
Отец игумен считал нужным добавить:
– Здесь не будет неизбежных расходов, как в Тамбове – здесь уж заодно и посвятим тебя.
Но когда приехал владыка, игумен представил ему, что иеромонахов достаточно, а я, как кандидат на священство, нужнее во иеродиаконах, потому что во всякое время исправен и могу служить, тогда как другие иеродиаконы не таковы. Так и не состоялось мое на этот раз посвящение: слишком опасалось меня начальство, как возможного заместителя в том случае, если бы их слабости дошли до сведения владыки. Сказывали мне, что перед приездом архиерея казначей говорил игумену:
– Да вы только посвятите Феодосия: тогда никто из граждан к нам и под благословение-то не подойдет. Уж и теперь на него многие смотрят, как на единого от древних, а тогда и с Троицей-то[36] никто нас в дом брать не будет…
Сколько было в передаче этих слов правды, судить не мне, но на дело это было похоже. Меня даже не допустили в приезд владыки до служения с ним в соборе.
Великой печалью поражено было мое сердце, но не потому, что меня обошли – недостоинство мое меня обличало, – а потому что приезжал владыка, как говорится, ни про что, а уехал ни с чем: беспорядки наши, о которых он уже был предуведомлен (ему писал Л.А. Федотов), не удостоились внимания преосвященного, и, послужив у нас, приняв трапезу, он остался благодарен и, когда садился в карету, то осенил братию крестным знамением и промолвил благожелательно:
– Ну, братия, молитесь!
И больше мы от него ничего не услыхали.
О, сила великая ключаря и благочинного!
Между тем в то время, когда архиерей кушал в игуменских покоях, что за умопомрачение творилось в трапезной! Шум, гвалт, бесчиние, разливанное море!.. Казначей вырывал из рук трапезного пятый штоф сивухи, угощая братию, которая уже и без того была достаточно «утешена». Трапезный не давал, казначей рвал из рук… Крик, ругательства! Тут же пьяные кучера владыки и благочинного, с трубками в зубах, ругаясь площадными словами, заигрывали песни и, не держась уже на ногах, приваливались к лавке…
Я все это видел, и вот это-то самое и заставляло скорбеть мое сердце. А тут еще злобные и торжествующие улыбки моих недоброхотов точно кичились своим торжеством надо мной, точно говорили:
– Ну, что? Видишь, как мы боимся архиерея!
По отъезде владыки встретил я нашего казначея: шел он из трапезной и уже едва стоял на ногах. Взял меня за руку и, едва лопоча пьяным языком, стал говорить:
– Не скорби, отец Феодосий: будет время, будешь и ты иеромонахом. Я сочувствую твоей скорби: ты желаешь лучшего устроения в обители – я знаю это. Но что ты будешь делать, когда ты сам видишь, какой у нас игумен? Я, брат, тоже, брат был и так, и сяк… да нет, брат, ничего не сотворишь: это просто Крылов «чурбан», а для порядков надо «журавля»… Я ведь, брат любезный, все понимаю!.. Ну, не скорби, пожалуйста, не скорби!.. придет время… а теперь терпи!
И он лез ко мне целоваться… Я всю ночь не мог уснуть – сон бежал от глаз моих… И это называется обозрением епархии! И как это, думалось мне, можно было так, в глаза, обманывать владыку?… О другом о чем я и думать боялся…
Стоял я за ранней Литургией у свечного ящика; смотрю, вошел в церковь какой-то юродивый и стал скромненько в углу, у самой печки. Когда, по окончании службы, народ выходил из храма, шел и отец игумен. Юродивый этот вышел из своего угла, подошел к игумену и, показывая ему рукой на меня, громко сказал:
– Смотри, – видишь ты вон того монаха, что стоит у свечного ящика? Смотри ж, помни, что я тебе скажу: ты его не трогай! А тронешь, то сам свои поруки с себя сронишь!
Игумен не нашелся, промолчал. А юродивый этот, которого я прежде никогда не видал, пришел после ко мне в келью и объявил:
– Хочу чай пить – напои меня чаем!
Пока я ставил самовар, он все время ходил по келье и что-то бормотал про себя невнятное, а затем подал мне образок святителя Афанасия Сидящего, что в Лубнах, и сказал:
– Вот тебе святитель Афанасий в помощники: молись ему – он все больше любит помогать дворянам. Он тебе поможет. Молись ты за меня, а я – за тебя, а он – за нас: вот и будет хорошо!
Я спросил юродивого об его имени. Он ответил:
– Я отцу Иоанну Сезеневскому брат, а о моем имени ты после от кого-нибудь узнаешь, а то я забыл, как меня звать…
Спрашивал я батюшку отца Амвросия про этого юродивого, и батюшка мне говорил про него:
– Я его знаю – это истинный раб Божий, и вот увидишь: все его предсказания сбудутся.
И точно, со временем они все сбылись, да так, что я о юродивом невольно вспомнил.
Вскоре после нашего свидания в келье меня рукоположил преосвященный Феодосий во иеромонахи, и было мне великое утешение принимать самого владыку, вместе с известными по жизни отца Амвросия и по истории устроения им Шамординской женской обители – помощником Феодором Захаровичем Ключаревым, тогда уже иноком, и бывшей в миру его супругой, тоже уже инокиней, Амвросией.
И стал ко мне, по рукоположении моем, ходить народ для совета и благословения, и я говорил об этом великому моему старцу, батюшке Амвросию, спрашивая его, что делать с народом – вступать ли мне с ним в беседы или уклоняться? И батюшка мой ответил так:
– Ведь ты за ними не посылаешь – они сами к тебе идут под благословение и просят твоего совета: так нечего тебе от них и отказываться, а преподавай им благословение да и совет подай, что Господь внушит тебе отвечать на их вопросы. Бог благословит: говори им во утешение.
По благословению батюшки Амвросия и во исполнение предсказания блаженного юродивого, первыми мне пришлось принять двух женщин, из которых одна пришла ко мне за советом, а другая – как ее спутница. Было это дело так: шел я от ранней обедни. Подхожу к своей келье и вижу, что у крылечка стоят две женщины, и по обличью их видно, что они – не из простонародья, хотя одеты были так просто, что не всякий бы узнал, что из благородных. Женщины объяснили, что желают получить от меня совет по очень важному делу.
Я пригласил их в келью и поставил самоварчик, тут одна из них сказала, что она родная сестра помещика Д.В. Наумова; этого Наумова я знал, когда служил в Лебедяни по откупу: у него в тридцати верстах от города было имение – целая деревня крестьян и конный завод. Был он человек холостой и большой охотник до картежных собраний и женского пола, хотя мотом и кутилой не слыл.
Так вот, его родная сестра оказалась первой моей посетительницей, звали ее Екатериной Васильевной Щербаковой. Умер у нее муж, и на руках осталось трое малолетних сыновей и две дочери, и всех нужно учить, а у нее всего достояния – маленькое расстроенное имение по соседству с братом и для воспитания детей средств не хватает, а время уходит, и она не знает, что делать.
Рассказала она о своем безвыходном положении и со слезами спрашивала моего убогого совета. И поставила она меня в крайне затруднительное положение, не знал я, что и советовать ей… Только вдруг меня точно что осенило: я благословил ее образком святителя Афанасия Сидящего, который мне был дан юродивым, и сказал:
– Вы теперь для воспитания детей живете в Ельце – советую вам в первое же воскресенье одеть ваших деток в праздничное, лучшее платье и пойти с ними в каменный храм, который от вас недалече, и, когда войдете в храм, поставьте всех детей ваших перед местной иконой Божией Матери и научите их, чтобы они, когда запоют «Достойно есть, яко воистину», стали бы все на коленки, а вы – позади их, и все вы просите Матерь Божию, чтобы Она приняла вас под покров Своего милосердия. Смею уверить вас, что Матерь Божия, увидав ваши слезы и смиренную молитву веры вашей, испросит вам милость от Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, и вы безбедно проживете, и дети ваши получат желаемое вами воспитание.
Совет этот, верую, внушенный мне свыше, госпожой Щербаковой был исполнен в точности, и Матерь Божия вняла их сиротской молитве. Вскоре смертельно заболел брат ее, Д.В. Наумов, и перед концом своим для всех неожиданно распорядился своим имением не в пользу братьев, людей состоятельных, а в пользу своей сестры – бедной вдовы, и в этом смысле, не сказав никому из близких, он и оставил по себе завещание. Вскорости тут он и умер, и госпожа Щербакова со своими детьми получила все его достояние.
И вышло благословение святителя Афанасия Сидящего на помощь дворянке, и, притом, первой, которая пришла ко мне за духовным советом. Вот что значили слова блаженного:
– Он все больше любит помогать дворянам.
Когда же начались для меня новые скорби от игумена, то в оправдание предсказания юродивого умер благодетель и верный защитник нашего настоятеля, благочинный архимандрит В., а следом уволили игумена от настоятельства на покой – исполнились, таким образом, и другие слова юродивого:
– Как его тронешь, так и свои поруки сронишь!
Многое можно было бы еще написать о жизни моей в Лебедянской обители, жизни, исполненной всяких скорбен и искушений – и от злого духа, и от людей, не ведавших, что творят, но будет с меня и того, что написано: «Еже писах – писах».
Пятнадцать лет исполнилось со дня моего вступления в обитель, и срок пребывания в ней, предназначенный мне, видимо, исполнялся: чья-то невидимая рука уже предупреждала меня о том, что приближается время моего отшествия из этого места плача и воздыханий.
Шел я от ранней обедни к себе в келью, и вдруг, чего никогда не бывало, калитка оказалась запертой; и на ней появилась откуда-то надпись:
– Здесь тебе скоро нельзя будет ходить.
Я пошел к другим воротам, которые были вне стен монастырских, и на этих воротах той же рукой было написано:
– И здесь тебе скоро не придется более ходить.
Меня это поразило, но приписав эти предупреждения чьей-нибудь шутке, я вскоре об этом случае позабыл.
Зная о моих скорбях и гонениях, друг мой и отец о Господе, брат по иночеству отец Филарет писал мне, чтобы я переходил к нему в Площанскую пустынь[37], в новоотстроенную келью в саду. Писал мне, зовя к себе, и даже неоднократно, из Переяславля-Залесского Троицкого Даниловского монастыря архимандрит Герасим (Косенков), тот, которого еще моя бабушка-покойница благословила на иноческий путь… Но я твердо держался раз данного обета: из монастыря, Богом мне через старца Иллариона назначенного, никуда не выходить, пока не наступит то время, тем же старцем предуказанное, когда придется перебраться в вожделенную моему сердцу Оптину пустынь.
Наконец, время это настало.
Когда сменили нашего игумена отца Иоасафа, около этого времени скончались и мои благодетели Федотовы, а я вступил по утвержденному Елецким окружным судом духовному их завещанию душеприказчиком ко всему их имуществу, оставленному Лебедянскому монастырю и заключавшемуся в капитале, землях, лесах и домах. В то же время к нам в монастырь был назначен в настоятели Святейшим Синодом ректор Тифлисской семинарии архимандрит Валентин.
Кавказские мои родные уже мне писали о нем весьма неутешительные известия, что вскоре же по его приезде и оправдалось. Ознакомившись с духовным завещанием Федотовых и узнав из него, что монастырское начальство не имеет при мне права распоряжаться завещанным имуществом, а также осведомившись заблаговременно о моем характере, архимандрит Валентин решил меня из монастыря выжить, что называется, не мытьем, так катаньем… Не прошло и месяца с его водворения в нашем монастыре, иду я по дорожке в саду к себе в келью и несу ведерко воды для самовара, тут повстречался со мной новый настоятель и говорит:
– Ай, какое прекрасное вы себе избрали место для жительства, отец Феодосий! Я вам завидую, право, завидую!
И начал он медоточиво излагать всю красоту духовной жизни в уединении, а кстати, и моего одобрительного поведения; но рацею свою закончил неожиданно такими словами:
– Только вот что, отец Феодосий, я должен вам сказать: нужно вас перевести из этого уединения внутрь монастыря. Мнение мое таково, что там жизнь ваша, будучи на виду у братии, послужит к исправлению слабостей здешнего братства.
Здесь вы только спасаете себя, а живя среди братии, вы можете влиять на их поведение.
На том мы расстались – он удалился с ехидной улыбкой, а я остался стоять как громом пораженный.
Услыхали о том лебедянские граждане и упросили исправника, чтобы он, будучи в Тамбове, заехал к архиерею и попросил владыку приказать архимандриту не трогать меня из садовой кельи. Владыка просил исправника передать настоятелю, что он не благословляет переводить меня внутрь обители. Приехал исправник к архимандриту с этим извещением в седьмом часу вечера и застал его уже в некоторых градусах повышенного настроения духа, и когда исправник передал слова владыки обо мне, то отец архимандрит в ответ гневно возвысил голос и, как бы передразнивая владыку, сказал:
– Не благословляю! Не благословил!.. Эка штука какая – не благословил! Пусть он благословляет там, у себя в Тамбове, а здесь я начальник и, следовательно, его неблагословение для меня ничего не значит. А вы можете передать вашему Феодосию, что ко дню Пасхи я все-таки переведу его в монастырь, да, мало того, келью его сломаю!
И он в точности привел свои слова в исполнение, но кельи моей не ломал до времени.
И вот перевели меня, грешного Феодосия, в сырую, темную, холодную келью, в которой только что стены были вымазаны известью. И это ранней-то весной, когда еще не могло быть никакой сушки сырым стенам! Мало того: один из иеродиаконов вылил под пол целую бутылку скипидару, так что было трудно дышать.
Утром, едва передышавши ночь, я пошел к архимандриту и сказал ему:
– За что, батюшка, вы мне оказали такую немилость? Ведь в келье моей невозможно жить.
– А вы, – отвечал он мне, – привыкли, чтобы у вас пахло резедой или розовым маслом… – и много он мне тут наговорил неприятного.
Делать нечего – надо было покоряться: поднял я окошки, растворил настежь двери и, выдув и мало-мальски осушив келью, затворился в ней, так как ко мне не велено было строго-настрого никого пускать из народа.
Написал обо всем подробно моему великому старцу, батюшке Амвросию Оптинскому, и получил от него ответ – подавать немедленно владыке прошение об отпуске на месяц или на два в Киев. «Когда получишь отпуск, – писал мне батюшка, – то в Киев ты не езди, а приезжай ко мне в Оптинский скит, я же немедленно от себя напишу в тамбовскую консисторию, чтобы тебя не задержали высылкой билета». Я, конечно, так и сделал.
И раньше получал я предложения на перемещение в скит Оптинской пустыни: предлагали мне помещение в келье корпуса Федора Захаровича Ключарева и затем в корпусе, выстроенном графом Александром Петровичем Толстым для отца Климента Зедергольма. Но при всех скорбях моих и воздвигаемых врагом нашего спасения гонениях у меня не было желания оставить колыбель моего иночества – всегда звучал тайный голос в сердце моем: «В терпении вашем стяжите души ваша». И положил я сердцу моему обет – не иначе оставить избранное мной от начала и предуказанное мне место, но если меня будут гнать, как негодяя, силой власти, по слову Спасителя: «Аще гонят вас во граде, бегайте в другий».
И бывало до нестерпимости тяжело в моем монастыре, и мог бы я в предотвращение скорбен и в воздаяние моим гонителям пресечь их злохудожество непосредственным обращением к митрополиту Московскому Филарету, к которому я имел доступ, но я обращался только к молитве, прося Господа и Пречистую просветить сердца моих гонителей светом благоразумия, во еже творити Святую волю Его, и их молитвами помиловать и меня грешного.
И батюшка Амвросий, старец мой великий, тоже все советовал мне терпеть и предаться воле Божией, не открывая наготы братьев моих, чтобы не нанести удара монашеству, и без того уже ненавидимому «умниками» века – либералами, реформаторами, вольнодумцами и нигилистами. И я терпел, и молчал, пока не исполнился час воли Божией, и сам батюшка Амвросий не вызвал меня под благодатную сень великой из великих Оптиной пустыни.
Но мне что-то долго не высылали билета из консистории, и «уны во мне сердце мое, и смятеся дух мой», и не было в моем сердце такого уныния за всю мою многогрешную жизнь. В таких безотрадных мыслях, чувствуя, как непомерной тяжестью навалилась на грудь мою безысходная тоска, лежал я на койке в сырой и холодной своей келье при закрытых дверях и спущенных занавесках, и вдруг – о, Господи! – отворилась дверь моей кельи, и в келью вошла Сама Преблагословенная Дева Матерь Господа нашего Иисуса Христа, держа Предвечного Младенца на Своих пречистых руках; и в ручках Младенца была виноградная кисть. И протянул мне, окаянному, Младенец ручку Свою с виноградной кистью. А сзади Пречистой вошли святые мученицы; но сколько их было, мне за Царицей Небесной не было видно; и у всех у них были в руках небольшие кресты и высокие, зеленые ветви, наподобие осоки. И сказала мне Преблагословенная Словеса Свои сладости неизреченной:
– Мы пришли навестить тебя!
И с этими словами чудное видение скрылось из грешных глаз моих…
Не могу я передать сладости, ласковости и приятности небесного голоса Пречистой…
Уныние мое исчезало, аки дым, и в сердце водворилось такое неизреченное торжество, такая радость, что сердце мое было вне себя от восхищения и, как голубь, трепетало в груди моей, вырываясь, казалось, и с многогрешной и окаянной душой моей.
О, Преблагословенная! О, Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим!..