Здравствуйте, милый Николай Александрович! Хорошие мы с Вами приятели – пишем ровно по письму в год. Я себя извиняю тем и другим – работа журнальная, огорчения, постоянное угнетение духа и пр. и пр. Ну, а Вы, Вам-то что бы делать, если не писать к приятелям? Я знаю, что В<арвара> А<лександровна> давно уже приехала, а Вы мне об этом ни слова, бог с Вами.{419} Я давно сбирался писать к Вам и – что делать, – по обыкновению моему, никак не мог собраться. Но недавно два случая сделали это необходимою потребностию души моей, живо напомнив мне моих прямухинских друзей (ведь они позволят мне так называть их?). О первом случае я, если увидимся, расскажу Вам, и только одному Вам, лично.{420} А другой случай вот какой: до меня дошли хорошие слухи о Мишеле, и я – написал к нему письмо!!.. Не удивляйтесь – от меня всё может статься. Вы, сколько я мог заметить, всегда желали и надеялись, что мы вновь сойдемся с М<ишелем>; Ваше желание исполнилось, Ваша надежда оправдалась – по крайней мере, с моей стороны. Дело очень просто: с некоторого времени во мне произошел сильный переворот; я давно уже отрешился от романтизма, мистицизма и всех «измов»; но это было только отрицание, и ничто новое не заменяло разрушенного старого, а я не могу жить без верований, жарких и фантастических, как рыба не может жить без воды, дерево расти без дождя. Вот причина, почему Вы видели меня прошлого года таким неопределенным и почему мы с Вами и часу не поговорили дельно. Теперь я опять иной. И странно: мы,[28] я и Мишель, искали бога по разным путям – и сошлись в одном храме.{421} Я знаю, что он разошелся с Вердером,{422} знаю, что он принадлежит к левой стороне гегельянизма, знаком с R{423} и понимает жалкого, заживо умершего романтика Шеллинга.{424} М<ишель> во многом виноват и грешен; но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки – это вечно движущееся начало, лежащее во глубине его духа. Притом же дорога, на которую он вышел теперь, должна привести его ко всяческому возрождению, ибо только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать. Для меня теперь человек – ничто; убеждение человека – всё. Убеждение одно может теперь и разделять и соединять меня с людьми.
Мне стало легче жить, любезнейший Н<иколай> А<лександрович>. Если я страдаю, мое страдание стало возвышеннее и благороднее, ибо причины его уже вне меня, а не во мне. В душе моей есть то, без чего я не могу жить, есть вера, дающая мне ответы на все вопросы. Но это уже не вера и не знание, а религиозное знание и сознательная религия. Но об этом после, если увидимся.
Летом я не мог ехать в Москву – и денег не было, да и Боткин всё лето прожил в Питере. (Кстати: и Б<откин> написал к Мишелю{425}). Надеюсь опять в январе или последних числах декабря остановиться в Торжке на несколько дней. Что Ваши все, что (особенно) Т<атьяна> А<лександровн>)? Ибо я слышал, что она нездорова. Что В<арвара> А<лександровна> – я так давно не видал ее? Что милый ее Саша, мой прежний «Ах»? Нет, что бы со мною ни было, в каких бы обстоятельствах я ни был, а их никогда не забуду, они срослись с душой моей, они – живая часть моего нравственного существования. Нет, прошедшее, если в нем было истинное и жизненное, прошедшее не забывается и не изглаживается. Я и теперь лучшими минутами моими обязан воспоминанию о нем. Мне так хочется, так сильно хочется опять увидеть себя в кругу Вашего семейства, что я иногда принужден бываю чем-нибудь рассеиваться от тоски этого порывистого желания. Скажите А<лександре> А<лександровне>, чтобы она приготовила к январю будущего года должные ею мне три миллиона рублей – мне деньги нужны, а не то я подам на нее просьбу. Александру Михайловичу и Варваре Александровне прошу Вас передать мое искреннее почтение.
Читали Вы «Ораса» Ж. З<анд>? Если Вы читали его в «Отечественных записках», по-русски только, жаль.{426} Эта женщина решительно Иоанна д'Арк нашего времени, звезда спасения и пророчица великого будущего. Не в первый раз чрез женщину спасается человечество. В последней книжке «Отечественных записок» будет напечатан ее роман «Andrê»{427} – я читал его по-французски, и если Вы не читали его, Вас ожидает не наслаждение, а блаженство.
Пишите ко мне, милый Н<иколай> А<лександрович>. Я теперь с тоскою буду ждать Вашего ответа. Адресуйте Ваше письмо прямо на мою квартиру: в доме Лопатина, на Невском проспекте, у Аничкина моста, квартира № 55.
Читали ли Вы «Боярина Оршу» Лермонтова? Какое страшно могучее произведение! Привезу его к Вам вполне, без выпусков. «Демона» я тоже достал полного{428} – лучше, чем тот, что списал у меня Федор Константинович;{429} я уже отдал его переписывать, привезу в Торжок и оставлю его там.
Вот неожиданное послание для тебя, Боткин! Но не думай, чтобы какое-нибудь особенное обстоятельство заставило меня писать к тебе: нет, просто прихоть. День разлуки с тобою – фантастический день в моей жизни.{430} Ты поехал в полицейские подземелья и ущелии, а я побрел в контору дилижансов, побрел тихо, не торопясь, думая, что и дилижанс застану и тебя опережу, как бы ты ни скоро ехал. Подошедши к Синему мосту, пошел я к Адмиралтейской площади, смотря налево: нет – видно, просмотрел, воротился к мосту, опять нет, и таким образом прошел раза три взад и вперед. Спрашиваю извозчиков – ни один не знает и за деньги не берется везти. Наконец нашелся и между ними Мардохай – растолковал – бегу – на дворе дилижанса нет – у меня и нервы опали – вхожу в контору – уехал-де сейчас. Тебя нет, человека нет – я так потерялся, что и не подумал спросить, был ли ты. Выхожу, медлю у моста – нет тебя. Вдруг мысль: ты не достал позволения на выезд – потому и не поехал в контору, а воротился домой; Дмитрий же второпях забыл ключ – дверь, стало быть, замкнута; еду домой – Дм<итрий>, действительно, стоит у двери. От него узнаю, что ты попался ему на дороге, а толку от полиции не добился, а чемодан твой уехал с дилижансом. Если бы я узнал, что ты получил записку от части, то и был бы уверен, что ты бросился на извозчике догонять дилижанс; но как, по словам Дмитрия, ты не получил записки, то я и ожидал в тоске, что ты вот сейчас явишься, убитый досадою. Но вот тебя нет и час, и другой – видно, так или сяк, но уехал, – тогда мне стало досадно, что я так глупо не простился с тобою – для чего стоило мне только подождать тебя лишних 5 минут. Оно, конечно, беды большой нет; но как-то неловко и досадно: точно как проигрался или глупость какую отпустил в обществе, одним словом – нехорошо. Я чувствовал себя как будто в положении майора Ковалева, потерявшего нос:{431} роль носа на этот раз играла твоя особа. Чтобы не пропала для потомства сия назидательная фантастическая история, я решился поскорей написать ее тебе, а ты помести ее, для пользы отечества, хоть в «Московских ведомостях», где описываются разные пассажи, назидательные даже. <…>
Милому Николаю Петровичу{432} дружеский привет и заочное лобызание. Я думаю, злодей, насчет клубнички – чорт возьми, у меня инда слюнки текут… Почтеннейшему Ивану Петровичу (Боткину, а не Клюшникову){433} передай от меня низкий поклон. Лангеру с семейством – тоже,{434} а милых Лангеряток, если вздумаешь когда попотчевать каким лакомством, уверь, что это от меня – приятно и выгодно быть великодушным на чужой счет. Мы с Миланонским во всех смыслах крепко держимся этой истины.{435}
Прилагаемое письмо без конверта передай Михаилу Семеновичу.{436}
На днях Кр<аевский> получил из Воронежа чьи-то стихи «На смерть А. В. Кольцова»… Что это и как это, бог знает.{437}
Чувствую, что после этих строк тебе не захочется читать далее, но что делать – мне хочется говорить с тобою, вышла свободная минута, а у меня теперь так мало свободных минут. Мое впечатление от стихов неполно – должно быть, нужно подтверждение или должно быть что-нибудь другое – не знаю.
Вот вторая новость: Н. Бакунин выходит в отставку и женится. Я писал к нему и получил ответ, писанный тремя руками.{438} Меня зовут – так и подмывает – дурь и блажь одолела такая, что мочи нет. Кажется, мне в некоторых отношениях, если не во всех, на век остаться прекрасною душою.{439} Лучшая сторона моя – это чувство, сильное до исступления и дикости, но бестолковое, чуждое всякой действительности. Это я глубоко сознаю в себе. Ты поймешь, что я хочу сказать – ведь ты один хорошо меня знаешь.
Да, ехать, ехать – это заглушает во мне всё другое – я расплываюсь – мечтаю, ничто в голову нейдет. А как ехать? – работы бездна, времени мало, лень и отвращение к занятию непобедимы, денег нет, долгов пропасть. Счастливы мертвые —
Им не приснится
Ни грусть, ни радость прежних дней.{440}
Они уже вне всякой возможности делать глупости.
Обещал я Кр<аевскому> написать для последней книжки о Баратынском с пол-листика, да, забывшись, хватил с лишком листик, а статья всё-таки вышла сжата и отрывочна до бестолковщины.{441}
Ждал я от тебя письма, и не дождался. Пожалуйста, напиши объяснение, каким образом я потерял свой нос, т. е. тебя.{442} Письмо твое к Кр<аевскому> читал.{443} И об этом напиши, что узнаешь, т. е. о замоскворецком Гегеле.{444} «Culte»[29] к тебе послать не могу: Капиташка и Панаев обомлели от ужаса и удивления, услышав от меня, что ты хотел увезти «Culte», a я хочу послать к тебе. После этого, согласись, мне нечего делать.{445} Бумажник не мог отослать по неимению гроша денег, но он пошлется Кр<аевским> вслед за этим письмом. Б<акунин> женится на Ушаковой. Они все в Прямухипе. Скучно жить на свете, душа моя Тряпичкин: стремишься к высокому, а светская чернь тебя не понимает.{446} Сейчас был в Александрии: давали премиленький водевильчик: «Вся беда, что плохо объяснились»{447} (вот бы Щепкину-то, тут для него славная роль – Боплана); так и хочется рассказать тебе, но без тебя многого мне некому рассказать и сказать. Ты поторопился уехать в пятницу утром, вместо субботы вечером, чтоб не мешать мне работать, – и ошибся в расчете: я вообразил, что ты не уехал и ничего не делал ни в пятницу, ни в субботу, а потом с неделю посвятил на грусть по разлуке с тобою: у меня сердце нежное и к дружбе склонное… Но Кр<аевский> не таков – подлец: говорит, дружба – вздор и лень, а надо работать, и я сказал себе, как Кин в глупой трагедии Дюма: «Ступай, бедная, водовозная лошадь!»{448} Гоголь прислал во-время «Сцену после представления комедии» – удивительная вещь – умнее я ничего не читывал по-русски.{449} Полевой разругал «Мертвые души» на чем свет стоит, и из статьи вышел донос почище Сенковского.{450} Знаешь ли что – поверь, это не преувеличение в минуту досады – русская литература еще не представляла такого плюгавого подлеца – сам Булгарин менее подлец в сравнении с ним. Прочти эту статью в 6 и 7 № «Русского вестника».
Чувствую и верую и знаю вновь, что жизнь земная прекрасна, но вместе с этим убеждаюсь, что не для меня. Мужик в юбке лучше бабы в штанах, а хуже меня нет никого. Смерти боюсь, а живущ – кругом гробы, а всё живу – для чего – чорт знает.
Обтирание водою меня не удовлетворяет: на днях покупаю корыто и обливаюсь из ведра.
Прощай, Б<откин>, хотел бы еще поврать, да что-то не врется.
Твой В. Б.
Лошади проржали в «Литературной газете», что М. С. Щепкин будет в Питер: правда ли?{451}
Получил ли М<ихаил> С<еменович> комедию и сцены – «Игроки» и «Тяжба»?{452} Пусть он поскорей уведомит, что берет – «Игроки» или «Тяжбу». 7 декабря бенефис Сосницкого.{453}
Кланяйся всем.
Говорят, твоя статья крепко нравится художникам. «Вот как надо писать», – говорят они.{454}
Да что Вы это, да как Вы это, драгоценнейший Николай Александрович? На что это похоже? Где же уважение к старшим, где почтение к летам и заслугам?.. За кого ж считаете Вы нас, хоть бы, например, и меня? Смотри, какую штуку выкинул, глуздырь негодный!{455} Бога Вы не боитесь, таракан усатый! Зарезали, осрамили, опозорили Вы нас! Женится, он женится!{456} А мы-то что же, чем же мы-то хуже Вас? Вот поди ты, служи отечеству и проливай за него реки чернильные! Какой-нибудь эдакой глуздырь женится, а ты посвистывай в страшной, холодной пустоте своей ненавистной квартиры, в приятном сообществе с своим лакеем. Велишь поставить самовар и чаю положить в чайник, да и велишь выпить его человеку, а сам одеваться, да и бежать куда-нибудь от самого себя. Ах Вы, негодный глуздырь! Надул, зарезал! Так Вы жених? Да как же это? Это однако ж страшно – я за Вас дрожу. Мне кажется, что в Вашем положении у меня шумело бы в ушах, всё вертелось бы в глазах, кровь прорвала бы жилы и хлынула бурным потоком. Я думаю, Вы вынете карман из платка – и в кармане жена и в платке жена. Я бы на Вашем месте умер с голоду – не стал бы ничего есть, боясь в каждом куске видеть жену. Да, вчуже страшно за Вас. Воображаю, как бы я был хорош в Вашем положении! У меня предрянные нервы, и вообще «душе не впору тело».
Ну, полно врать! Руку Вашу, любезнейший Н<иколай> А<лександрович>! Вы готовитесь выпить лучший бокал жизни, от души желаю Вам на дне его найти не улетучивающуюся пену божественного напитка, а счастие, простое, тихое, в себе самом замкнутое, ни для кого не бросающееся в глаза счастие! Всё великое на земле божественно, а всё божественное – просто. Боже сохрани не понять этого и ожидать от любви чудес – сама любовь есть чудо. Но всё это Вы, я уверен, и без меня хорошо понимаете в себе и для себя. Одно почитаю долгом сказать Вам: страшитесь, как верной гибели, всё найти в одном. Я насчет этого «одного» только фантазировал, и теперь отчасти рад, что всё кончилось фантазиями, ибо я глупо фантазировал, заключая всё в одном. Мишель это понимал лучше меня; впрочем, теперь он не в одном этом победил меня, сам того не зная. Ему помогла диалектика действительности, помогла и моя натура. Вы пишете (своими каракулями, которые от счастия сделались еще гнуснее и неразборчивее), Вы пишете, что не верите моей пламенной любви к М<ишелю>, ибо не понимаете любви за понятия,[30] Вы не правы. Во-1-х, я никого не люблю и не любил пламенно, в глупые года моей фантазерской и полудикой юности я знавал любовь, и, может быть, не раз, но не пламенную, а разве горестную и трудную.{457} Во-2-х, любить человека за понятия и можно и не можно. Надо условиться в значении слова «понятие». Если по Вашему понятию яблоки вкуснее груш, а город Торжок богаче города Ельца, – я за это не могу ни любить, ни ненавидеть Вас. Вы поймете меня. Есть понятия религиозные, отсутствие которых в человеке может сделать человека и презренным, и ненавистным. Есть понятия, для которых и жизнь и счастие жизни – возможные жертвы! Есть понятия, которые смущают покой ночной, отравляют пищу, которые по воле и кипятят и прохлаждают кровь. Читали ли Вы когда Ветхий завет, думали ль Вы о значении юдаизма? Знаете ли Вы, что такое ревность по господе, снедающая человека? Что человек без бога? – труп холодный. Его жизнь в боге, в нем он и умирает и воскресает, и страдает и блаженствует. А что такое бог, если не понятие человека о боге? Я понимаю, что для того, чтобы полюбить женщину, не нужно делать экзамена ее понятиям; но я, по моей фанатически-нетерпимой и субъективной натуре, я могу или еще более полюбить пленивший меня женственный образ за его понятия, или совсем разлюбить его за них. Увы! Я некогда сам думал (или, вернее оказать, принуждал себя думать), что любят не за понятия, и поэтому подозревал М<ишеля> в сухости и мертвенности натуры; но, повторяю, он одержал надо мною победу, которой может порадоваться. Но об этом мы еще потолкуем. Прибавлю только, что я нисколько не раскаиваюсь и не жалею о моих размолвках с М<ишелем>: всё это было необходимо и быть иначе не могло. Гадки и пошлы ссоры личные, но борьба за «понятия» – дело святое, и горе тому, кто не боролся!
Я не знаю Вашей невесты, по уверен, что она – сестра Вашим сестрам. Передайте ей мой простой, задушевный привет, какой, думаю, имеет священное право сделать человек человеку без всяких других прав. Я этого не выговорил бы в глаза, но epistola non rubescit, письмо не краснеет, по самому близкому переводу. Я робок с женщинами: никого так не люблю, как их, и никого так не боюсь, как их. Сила женственности самая страшная из всех сил.
Если не приеду в Прямухино, то уже, конечно, не по лености, не по равнодушию, не по боязни беспокойств и мук дороги. Признаюсь, крепко подмывает. Получив Ваше письмо, дня два или три ничего делать не мог, а дела была бездна.{458} Меня посетило вдруг, словно вдохновение, такое живое воспоминание о счастливых минутах, проведенных мною прошлого года в Торжке, что мне опротивело всё, что я ни видел вокруг себя, и если б я мог ехать в ту же минуту – никакой паровоз не удовлетворил бы полету души моей. Я же перед этим был несколько потрясен. В редакцию «Отечественных записок» присланы из Воронежа стихи «На смерть А. В. Кольцова».{459} Что делать?
Смертный, силе, нас гнетущей,
Покоряйся и терпи;
Мертвый – в гробе мирно спи!
Жизнью пользуйся – живущий!{460}
Боже мой! какая бы для меня была радость приехать в Прямухино! Увидеть всех вас – и счастливых притом, – увидеть В<арвару> А<лександровну>, которую я так давно не видел! А сколько у меня предметов для разговоров, живых разговоров, которыми красна разумная беседа и мила человеческая жизнь. Вам, судырь ты мой, я знаю, будет не до разговоров, – и Вас бы за это надо было иногда побесить… Да впрочем, не бойтесь; где дело идет о женщинах, я ни для кого не опасный человек, кроме разве самого себя. Одна мысль – я в Прямухине, – господи, хоть бы во сне увидеть! Этот дом, комнаты, всё, всё – просто страшно ехать: поедешь на три дня, а проживешь, пожалуй, три недели, а ведь «Отечественные записки» не любят ждать своих водовозных лошадей.
Благодарю всею душою В<арвару> А<лександровну> за добрую ее готовность порадовать меня двумя-тремя строками. Я считаю их за нею. Т<атьяне> А<лександровне> и А<лександре> А<лександровне> кланяюсь в пояс и, право, не умею и высказать моей благодарности, особенно Т<атьяне> А<лександровне>. Набожно, как музульманин стихи из алкорана, читаю я их строки, только не на заре, ибо встаю никогда не раньше 9 с половиною и не позже 12-ти часов утра. Их радушное приглашение, их уверение, что меня в Прямухине все любят, трогает меня – стыдно признаться – до слез.
Память обо мне баронессы Н. А. Беер фон Вейсенфельд так дорога, и я за нее так благодарен, что даже прощаю Н<аталье> А<ндреев>не – ее баронство и ее фон – непростительнейшие в глазах моих преступления. Рад, от всей души буду рад увидеться с нею, а пока прошу ее, когда она будет писать к Александре Андреевне, поклониться ей от меня.{461}
Когда Вы женитесь, Н<иколай> А<лександрович>, Вы совсем разучитесь писать. Ваши каракули после ровных, прекрасных строк Ваших сестер похожи уж и не знаю на что. А кстати – когда же Ваша свадьба? Не понимаю, как о Вашей женитьбе знает Соллогуб? Он при мне говорил об этом, как <о> новости.
Свидетельствую мое почтение и поздравляю с семейным праздником Александра Михайловича и Варвару Александровну и всех Ваших.
Я терпеть не могу шампанского, а с каким бы удовольствием выпил бокал за Ваше счастие. Если мне не удастся приехать к Вам – то у себя дома, затворив двери, выпью за здоровье и счастие всех, всех вас. Знаете ли что, будьте добры – отвечайте на это письмо: в случае, если мне нельзя будет вырваться на желанную дорогу, – Ваше письмо будет хотя и грустным, но всё же вознаграждением. Ведь и погрустить сильно не всегда удается; одна апатия – всегдашняя гостья. К М<ишелю> я адресовал в Дрезден, poste-restante,*[31] – так ли?{462}
Весь Ваш В. Белинский.
Ну, Панаев, вижу, что у Вас есть чутье кое на что – сейчас я прочел «Мельхиора», и мне всё слышатся Ваши слова: «Эта женщина постигла таинство любви»{463}. Да, любовь есть таинство, – благо тому, кто постиг его; и, не найдя его осуществления для себя, он всё-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что Вы, наконец, уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы – очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою: мы дождались пророков наших – и узнали их, мы дождались знамений – и поняли и уразумели их. Вам странны покажутся эти строки, ни с того, ни с сего присланные к Вам, но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никогда не поразит и не оскорбит странностью – это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами; и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать Вам, но язык костенеет. Я люблю Вас, Панаев, люблю горячо – я знаю это по минутам неукротимой ненависти к Вам. Кто дал мне право на это – не знаю; не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, Вы ошибаетесь, думая, что всё придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга. Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое не прочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя эпитимью и пост, и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это нехорошо, так не быть же этому.
Пусть Вас тянет к этому, а вы всё-таки не идите к нему; пусть будете Вы в апатии и тоске – всё лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к Вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого. Спешу к Вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать…