Поездка не выходит у меня из головы. Энтузиазма нет и не будет никакого: в этом отношении я сильно изменился – сам себя не узнаю. Но тем не менее всё вертится у меня около этой idêe fixe,[253] и я чувствую, что мне тяжело было бы, если б дело расстроилось. Письмо Анненкова озарило каким-то веселым и теплым колоритом мою поездку, – и я жду ее, как счастья дня. Ехать мне надо не на Любек, а на Штеттин – и короче, и железная дорога в Берлин, стало быть, экономия в деньгах, времени и здоровьи (мне тяжело ездить в каретах на лошадях). Скоро обещано в «Пчеле» объявление цен и пр.;{1011} сейчас же возьму место. Языков мне обработал великой важности дело – выхлопотал метрическое свидетельство о рождении. В этом ему много помогло то обстоятельство, что он имеет случай в Морском министерстве и мог в короткое время получить оттуда такие справки, каких мне и в 10 лет не добиться бы.{1012} Не можешь представить, как я этому рад. Дворянская грамота – для меня дело великой важности, тем более, что я не служил и не имею никакого чина. Но это не всё: без этого свидетельства (т. е. метрического) я ни рак, ни рыба, я не сын отца моего, и меня могли бы заставить избрать род жизни, т. е. приписаться в мещане; блистательная участь! А теперь я спокоен. Хлопоты еще остались, но уже далеко не столь важные.
Прочел я в 3 № «Отечественных записок» повесть Кудр<явце>ва «Сбоев» и рядком с нею помещенную Галахова «Кукольную комедию».{1013} Кажется, таланту К<удрявце>ва – вечная память. Этот человек, видно, никогда не выйдет из своей коры. Он и в Париж привез с собою свою Москву. Что за узкое созерцание, что за бедные интересы, что за ребяческие идеалы, что за исключительность типов и характеров. Ты видел Гончарова. Это человек пошлый и гаденький (между нами будь сказано). В этом отношении смешно и сравнивать его с Кудрявцевым). Но сильно ли понравится тебе его повесть, или и вовсе не понравится, – во всяком случае, ты увидишь великую разницу между Гонч<аровым> и Кудр<явцевым> в пользу первого. Эта разница состоит в том, что Г<ончаро>в – человек взрослый, совершеннолетний, а К<удрявцев> – духовно малолетний, нравственный и умственный недоросль. Это досадно и грустно. Читая его повести, чувствуешь, что они могут быть понятны и интересны только для людей, близких к автору. Вот отчего некогда я с ума сходил от повестей К<удрявце>ва: я знал и любил его, в нем и в них было много моего, т. е. такого, что было моим коньком. Того конька давно нет – и повести не те. Талант вижу в них и теперь, но чорта ли в одном таланте! Земля ценится по ее плодородности, урожаям; талант – та же земля, но которая вместо хлеба родит истину. Порождая одни мечты и фантазии, талант, даже большой, – песчаник или солончак, на котором не родится ни былинки. Две повести выходят[254] из ряда обычных повестей К<удрявце>ва: «Последний визит», в котором конец он всё-таки испортил эффектом, и «Без рассвета», в которой прекрасное намерение осталось гораздо выше исполнения.{1014} Стало быть, ничего удовлетворительного вполне и вместе дельного. Что же это? Слабость таланта? – Нет, вся беда в том, что К<удрявце>в – москвич. От головы до пяток, на всех московских отпечаток.{1015} Герцен, конечно, не Галахов, даже – не К<удрявце>в, во многих отношениях; а всё москвич. Он считает очень нужным уведомить публику печатно, что чувствует глубокую симпатию к своей жене; он употребляет в повести семинарственно-гнусное слово ячностъ (эгоизм т. е.), герой его повести говорит любимой им женщине, что человек должен довлеть самому себе!!.. Что же удивляться, что в философских статьях он пишет нус, nonsens,[255] и русскими буквами отшлепывает немецкое слово Gemütlichkeit?[256] – москвич! вот и всё!{1016} Почти все повести К<удрявце>ва и Галахова посвящены какой-нибудь барышне: без посвящения нельзя. Ах, господа, изображайте любовь и женщин, я вам не запрещаю этого на том основании, что[257] я начисто разделался с подобными интересами; но изображайте не как дети, а как взрослые люди. Вот и в повести Гонч<арова> любовь играет главную роль, да еще такая, какая субъективно всего менее может интересовать меня: а читаешь, словно ешь холодный полупудовый сахаристый арбуз в знойный день.{1017} Что за непостижимое искусство у К<удрявце>ва, не будучи нисколько субъективным, не быть ни на волос объективным, и наоборот.
3 № «Современника» вышел, кажется, недурен. Перечел я твою статью: поцарапана, но сущность осталась и главная мысль даже не затемнена.{1018} Палач Куторга{1019} вычеркнул статью о Ройе-Коларе и много нагадил.{1020} Письмо Тургенева из Берлина интересно.{1021} К Анненкову я писал.{1022} Хороша статья Савича – популярное изложение сущности подвига Леверрье.{1023} Ясна и понятна – стало быть, достигает своей цели, а потому и хороша. Я теперь только понял, что такое Леверрье. Я думал, что вся штука в открытии новой планеты. Нет, дело в уяснении открытого Ньютоном всеобщего закона тяготения. Леверрье двинул науку. Это похоже на гения, царство которого – общее, а не частности – удел талантов и даже людей дюжинных. Ну, прощай. Твой
В. Белинский.
Жена моя очень жалеет о твоем несчастии{1024} и шлет тебе усердное приветствие и желание скорого выздоровления. Что это делается в семействе Щепкиных? Елена Дмитриевна опасно больна.{1025} Я получил письмо из Воронежа от H. M. Щепкина: просит справиться в инспекторском департаменте военного министерства, почему нет резолюции на его прошение об отставке. Справщики нашлись, и дело будет сделано, тогда и ответ дам.{1026} Бедная мать, бедные дети – они так любили ее, она так любила их! Бедное семейство! И для старика какой новый обвал под ногами жизни!
Большое Вам спасибо, добрый мой Николай Михайлович, что Вы обратились ко мне с Вашим поручением; но Вы очень нелепо поступили, если медлили сделать это не по чему иному, как по опасению обеспокоить меня. Я действительно за подобное дело не взялся бы сам собою, по решительной неспособности к делам такого рода; но у меня есть знакомые, а у моих знакомых тоже есть знакомые – люди разных сортов и служб. Во всяком случае – попытка дело для Вас важное, а для меня нисколько не обременительное. Положение Ваше меня огорчило, а известие о его причине и удивило, и встревожило, и огорчило. Приказ о Вашей отставке подписан е. и. в<еличеством> 28 февраля, и я его прилагаю при этом письме. Письмо Ваше я получил, кажется, в прошлую пятницу (28 февраля), в субботу попросил знакомых, а вчера, вместо ответа, получил приказ.{1027} Пока больше ничего не знаю. Прощайте. Желаю, чтоб всё кончилось хорошо. Ваш
В. Белинский.
Мне пришла в голову благая мысль, которую и спешу сообщить тебе, любезный Боткин. Всё, что вымарано варваром Куторгою из статьи твоей, ты можешь вставить в следующие статьи.{1028} Особенно жаль двух мест: о любви и замужестве Христины и о наборе кортесов из бродяг и сволочи. Никитенко обещает отстаивать на том основании, что это история (прошедшее), а не политика. В последнее перед выходом 3 № «Современника» ценсурное заседание он хотел это сделать, но, как нарочно, почти никто не пришел, а комитет должен состоять из большинства членов. На всякий случай посылаю тебе твою рукопись. Только первых 3 листков я не нашел у себя: вероятно, отослал их при корректуре Некрасову, а может быть, и затерял; но у тебя ведь есть черновые материалы, письма и пр. Статья твоя всем нравится, и вообще 3 № «Современника» произвел самое благоприятное для него впечатление на питерскую публику. Прочти, пожалуйста, повесть Диккенса «Битва жизни»: из нее ты ясно увидишь всю ограниченность, всё узколобие этого дубового англичанина, когда он является не талантом, а просто человеком.{1029} Это едва ли не единственная плохая вещь, помещенная в 3 № «Современника» – что мне очень досадно. Уважаю практические натуры, les hommes d'action,[258] но если вкушение сладости их роли непременно должно быть основано на условии безвыходной ограниченности, душной узкости – слуга покорный, я лучше хочу быть созерцающею натурою, человеком просто, но лишь бы всё чувствовать и понимать широко, правильно и глубоко. Я – натура русская. Скажу тебе яснее: je suis un russe et je suis fier de l'être.[259] Не хочу быть даже французом, хотя эту нацию люблю и уважаю больше других. Русская личность пока – эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узкость! Она боится их, не терпит их больше всего, – и хорошо, по моему мнению, делает, довольствуясь пока ничем, вместо того, чтобы закабалиться в какую-нибудь дрянную односторонность. А что мы всеобъемлющи потому, что нам нечего делать, – чем больше об этом думаю, тем больше сознаю и убеждаюсь, что это ложь. Грузинцам тоже нечего делать, и мало ли других народов, ничего не делающих, и всё-таки бедных замечательными личностями. Русак пока еще, действительно, – ничего; но посмотри, как он требователен, не хочет того, не дивится этому, отрицает всё, а между тем чего-то хочет, к чему-то стремится. Но о таком предмете надо говорить много или совсем не говорить, и потому мне досадно за себя, что я заговорил. Не думай, чтобы я в этом вопросе был энтузиастом. Нет, я дошел до его решения (для себя) тяжким путем сомнения и отрицания. Не думай, чтобы я со всеми об этом говорил так; нет, в глазах наших квасных патриотов, славенопердов, витязей прошедшего и обожателей настоящего, я всегда останусь тем, чем они до сих пор считали меня.
Желал бы я знать, как твое здоровье, поправляешься ли ты и скоро ли надеешься поправиться. Продиктуй для меня небольшую писульку. Кронебергу лучше, он выходит из дому.{1030} Я против прежнего чувствую себя лучше, но живу только мыслию о поездке за границу. Прощай. Твой
В. Белинский.
Да продиктуй мне, Боткин, какую-нибудь писульку, а то, право, не знаю, о чем писать к тебе, с чего начать письмо. А писать бы я готов. Но вижу, что без отклика дело не клеится.
Здоровье мое в сравнении с прежним лучше, но безотносительно – плохо. Тоска страшная, и не знаю, как дождаться вожделенного дня отъезда. Только этою мыслию и живу; без нее, право, не знаю, что бы со мною теперь было. Новостей у нас, comme de raison,[260] нет никаких, а если какие и есть, они известны и у вас. Книга Гоголя как будто пропала, – и я немного горжусь тем, что верно предсказал (не печатно, а на словах) ее судьбу.{1031} Русского человека не надуешь такими проделками, а если и надуешь, так на минуту. Если еще не вовсе забыто существование этой книги, так это потому, что от времени до времени напоминают о ней журнальные статьи. Статья Н. Ф. Павлова – образец мастерства писать. Я прочел ее несколько раз, и с каждым разом она кажется мне всё лучше и лучше. Сколько ума, какая последовательность, как всё ровно и цело; дочитывая конец, ясно помнишь начало и середину! Словом – чудо, а не статья! Сначала на меня произвел было неприятное впечатление взгляд на мертвопочитание русской породы; но я сообразил, что вся сила статьи в том и заключается, что П<авлов> бьет Г<оголя> не своим, а его же оружием, и имеет в виду доказать не столько нелепость книги, сколько ее противоречие с самой собою. Но особенно понравилась мне в статье одна мысль – умная до невозможности: это ловкий намек на то, что перенесенная в сферу искусства книга Г<ого>ля была бы превосходна, ибо ее чувства и понятия принадлежат законно Хлестаковым, Коробочкам, Маниловым и т. п. Это так умно, что мочи нет! Жаль одного: что эта превосходная статья напечатана в «Московских ведомостях» – издании, сохраняющем свято внешние формы времен Петра Великого и читаемом только в Москве, да и то больше людьми солидными. Что как бы позволил нам Н<иколай> Ф<илиппович> перепечатать его статью в «Современнике», и позволил бы не словесно, а письмом к Панаеву? Право, от этого не одним нам было бы хорошо: статья получила бы больше народности.{1032}
Сегодня полотеры помешали мне писать, и я опоздал на почту. Кончу и пошлю на почту в понедельник.
Повесть Гонч<арова> произвела в Питере фурор – успех неслыханный!{1033} Все мнения слились в ее пользу. Даже светлейший князь Волхонский, через дядю Панаева, изъявил ему, Панаеву, свое удовольствие за удовольствие, доставляемое ему вообще «Современником» и повестью Г<ончаро>ва в особенности.{1034} Действительно, талант замечательный. Мне кажется, что его особенность, так сказать личность, заключается в совершенном отсутствии семинаризма, литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже гениальные русские писатели. Я не исключаю и Пушкина. У Г<ончаро>ва нет и признаков труда, работы; читая его, думаешь, что не читаешь, а слушаешь мастерской изустный рассказ. Я уверен, что тебе повесть эта сильно понравится. А какую пользу принесет она обществу! Какой она страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!
«Современник» нравственно процветает, т. е. авторитет его велик, у нас в Петербурге на него все смотрит, как на первый, т. е. лучший русский журнал. Об «Отечественных записках» и «Библиотеке для чтения» никто не говорит, а между тем нам достоверно известно, что у Кр<аевско>го нынешний год не убавилось, а, напротив, прибавилось подписчиков. Вот тут и рассуждай, как и почему! Должно быть, причина та, что потребность чтения год от году усиливается в России. Новинки же русский человек дичится, всё выжидает, будет ли толк. Вот почему (вероятно) у нас только 1800 подписчиков и экземпляров 300 нового издания еще лежит в конторе (печаталось его 600 экземпляров). Если нынешний год «Современник» выдержится, можно головой ручаться за 3000 подписчиков в будущем году. Он ведь и так <имел> успех небывалый и неслыханный!
Тургенев пишет, что целует и обнимает тебя за мою поездку, хочет жить в Штеттине и, подобно Моине, бродя по морскому берегу, ждать Фингала, т. е. меня.{1035} Он прислал рассказец (3-й отрывок из «Записок охотника») – недурен; и повесть – ни то ни се.{1036} Что за чудаки москвичи! Н. А. Мельгунов вызвался составить нам московский фельетон..{1037}
Пишу к Вам несколько строк, любезный мой Тургенев. Вскоре по получении Вашего второго ко мне письма,{1038} в котором Вы изъявляете свое удовольствие о здоровье моего сына – он умер.{1039} Это меня уходило страшно. Я не живу, а умираю медленною смертью. Но довольно об этом. К делу. Я взял билет на первый штеттинский пароход («Владимир»); он отходит 4/16 мая; в Штеттине будет 9/21. Вот когда я, Ваш Фингал, обниму Вас, мою Моину, если Вы сдержите Ваше обещание – ждать меня в Штеттине.{1040} Если бы, сверх чаяния, лед на Неве помешал, «Владимир» пойдет не 4/16, а 10/22 мая. Но это едва ли возможно: во вчерашнем № «Полицейской газеты» напечатано донесение шлиссельбургского исправника, что Нева прошла на 4 версты от истока, вниз по течению.
Я уже публикуюсь;{1041} свидетельство Тильмана вчера отправлено в Физикат.{1042} Ждите меня. А затем прощайте, до скорого свидания. Ваш
В. Белинский.
Любезный друг Боткин, хоть мне немного и лучше теперь против прежнего, но я всё еще плох, притом же и работы пропасть, – и если я пишу к тебе, то по особенному обстоятельству. Дело идет о Н. А. Мельгунове.{1043} Бог послал нам в нем сотрудника уже чересчур деятельного и плодовитого. Это с одной стороны хорошо, а с другой вовсе не хорошо. Н<иколай> А<лександрович> человек умный и образованный, с кропотливым усердием он следит за всем новым, и нет ничего нового, чего бы не принял он к сведению. Но, по своей натуре, он не в состоянии усвоить себе никакого резко определенного, характеристического образа мыслей. Он примиритель; московский Одоевский. Он чуть не плачет, когда у нас при нем Шевырева называют подлецом (я сам был свидетелем этому), и я уверен, что он тоже чуть не плачет, когда Ш<е>в<ы>р<е>в при нем честит меня по-своему. Ему хотелось бы всех нас свести и помирить. Он не понимает антипатии убеждений и натур. Поэтому роль его жалка: обе крайние стороны смотрят на него, как на половину своего, а в сущности ничьего. Это отражается и в его статьях: он хлопочет, чтобы в них не было односторонности, пристрастных убеждений, нетерпимости, узкости в созерцании и понятиях, – а достигает только того, что в них нет закваски, крепости, что они бесцветны, ни то ни се. В них всё умно, дельно, современно, по большей части справедливо; но читать их скучно, и от них мало остается в голове. Они благонравны в отличие от статей Г<е>р<це>на, которые – решительные повесы и сорви-головы. Видишь ли что, Боткин: благонравие – прекрасная вещь; я всегда готов награждать ее уважением, похвалами, но не… ДЕНЬГАМИ. Платить деньги можно и должно только за статьи, по поводу которых не может быть раздумья: поместить или нет? но которых было бы грустно, обидно, досадно лишиться и видеть, как ими воспользовался другой журнал. В отношении к таким статьям деньги – вздор, потому что такие статьи поддерживают журнал, дают ему ход и кредит, а деньги возвращают с хорошими процентами. Но в отношении к статьям, которые не то, чтобы дурны, да и не то, чтобы хороши, от которых журналу ni chaud, ni froid,[261] которые можно поместить и можно не поместить, – в отношении к таким статьям деньги – вещь важная и сорить их глупо. Такие статьи для журнала – не лишнее дело (если они не длинны и не часто печатаются), когда за них плата – не деньги, а честь напечатания в хорошем журнале. Вот пример: вызвался М<ельгунов> писать нам московский фельетон. Получаем: святители! что это! тяжело, скучно! Но на безлюдье и Фома дворянин, на безрыбье и рак рыба; нет лучше, давайте этот. Но вот беда: фельетон снабжен введением, которое вдвое длиннее его и пахнет диссертациею. Некр<а>с<о>в прибегает ко мне в отчаянии: так-де и так; поместить вместе с фельетоном нельзя никак, а не поместить – значит оскорбить человека, который так усердствует нашему журналу. Что делать? Подумав, я посоветовал отделить введение и напечатать его в науках.{1044} Думаю: надо журналу по возможности давать характер журнала русского, а в статье трактуется о вопросе, для нас, русских, близком и интересном; статью нельзя назвать положительно дурною, а отрицательно она даже хороша. Итак, ты видишь, что статья помещена из деликатности. Похвал мы за нее не слыхали, а брань уже слышали. И платить деньги из деликатности! Это именно одна из тех статей, которые так и смотрят даровыми и которые журналист бережет на черный день, чтобы заткнуть недостаток хорошей статьи – ведь хорошие-то не всегда бывают. И что же? Н<иколай> А<лександрович> не только не понял причины помещения[262] статьи в отделе наук, но не догадался даже и <о> причине ее разделения!!.. До это бы всё ничего, и с известной точки зрения Н<иколай> А<лександрович> сотрудник иногда полезный; но его плодовитость привела бы нас в беспокойство, если б не стоила и ни копейки; а то – ужас![263] Печатай всё это, – и журнал сейчас примет характер умной, честной, добросовестной и благородной посредственности. Хотя и теперь на «Современник» публика смотрит лучшими глазами, нежели его издатели и сотрудники, считает его первым и лучшим журналом (это мы знаем достоверно), но по причине болезни, которая вот уже 7 месяцев как парализировала мою энергию и деятельность, лишила меня сил даже для физического труда, «Современник» и так не отличается особенною резкостию или цветистостию. При этом Н<иколай> А<лександрович> решительно не понимает, что такое журнал и чем он должен отличаться ото всего, что не есть журнал. Он предложил нам перевести из какого-то немецкого журнала похвальную статью Н. Ф. Павлову, потому-де, что это будет приятно Н. Ф. П<авлову>. Теперь просит нас перепечатать свою статью о Берлиозе (из «Московских ведомостей»), потому что это будет приятно Берлиозу!!!..{1045} Стало быть, журнал должен издаваться не для пользы общества, а для удовольствия некоторых лиц! Если мы перепечатываем статью Н<иколая> Ф<илипповича>, так это потому, что, по ее важности и достоинству, она стоила б быть перепечатанною во всех журналах.{1046} Разумеется, мы не перепечатаем статьи о Берлиозе. Также не напечатаем статьи «Бурши и филистеры».{1047} Он в ней прав, по крайней мере более прав, нежели я, против которого он тут пишет, но «Современник» – не «Московский листок», против себя не станет печатать статей, подобно г. Драшусову, прося прощения, в выносках, что сделал глупость, соврал. Особенно нельзя в «Современнике» допустить того, что говорится в статье против Т<у>рг<е>н<е>ва: нельзя выдавать своих сотрудников, кроме того, что если бы Т<ургенев> судил и односторонне, его односторонность жива, оригинальна; а его письмо о Берлине,{1048} как ни коротко оно, было замечено и скрасило наш журнал больше, нежели все статьи Н<иколая> А<лександровича>, вместе взятые. А потом статья о «Буршах и филистерах» не имеет никакого интереса для нашей публики; она имела бы смысл только в виде журнальной заметки и будучи втрое покороче и сжатее. Но вот, что всего ужаснее: Акс<аков> и Н<иколай> А<лександрович> затевают диспут о Москве и Петербурге и удостоивают «Современник» быть ареною их спора. Избави бог. О Москве и Петербурге можно написать статью, высказать свое мнение; но этим всё и должно кончиться. Спору тут нет места, потому что для решения вопроса нет положительных данных, и всё дело должно вертеться безвыходно на личных мнениях. А каковы же эти личные мнения? Акс<аков> будет петь гимны не той Москве, которая существует действительно, а той, которую он создал себе в своей фантазии, и будет возвышать ее насчет Петербурга, которого он решительно не знает ни дурных, ни хороших сторон. Н<иколай> А<лександрович> будет стараться отдать должную справедливость[264] Москве, которую он знает, и Петербургу, которого он не знает (ибо не жил в нем) и к которому он чувствует предубеждение, с трудом им скрываемое. Ну, что это за спор! Я уже не говорю, что все споры смешны. Возразите на чужое мнение, да и замолчите. А тут всё дело перекричать противника: кто замолчал первый, тот побежден, кто крикнул последний – победил. Это смешно, а хуже всего то, что смешное падет на журнал, а как мы этого не хотим, то такого спора принять в журнал никогда не решимся. Теперь посмотри, какое наше гадкое положение. Акс<аков> хочет поместить статью у нас; в этом видно с его стороны уважение к нашему журналу и доверенность к нам. За что же мы ответим[265] грубостию на вежливость? Отказать – значит: заставить его думать, что мы с ним, как с славянофилом, не хотим иметь дела. Бога ради, Боткин, сам, если видишься с ним, или через других скажи ему, что всякую другую статью его готовы поместить; но спора этого по особым причинам допустить в «Современник» не можем.{1049} А Н<иколаю> А<лександровичу> так хочется поспорить – и ему неприятно отказать, а делать нечего. Прибавлю к этому еще две черты, из которых одна очень странна со стороны Н<иколая> А<лександровича>. В одном письме он дал заметить свое удивление, что некоторым сотрудникам «Современник» платит 50 р. с., тогда как ему только 150 р. асс. Кому же «Современник» платит 50 р. с.? Кавелину и Соловьеву! Да если бы плата устанавливалась не абстрактным обычаем и реальною необходимостью, а сравнительною ценностию статей, – то, платя Н<иколаю> А<лександровичу> 50 р. с. за лист, мы Кавелину должны были бы платить пять тысяч серебром с печатного листа. Это потому, что золотой полуимпериал стоит с лишком в 5 раз дороже 5-ти целковых, которых он меньше в 20 раз. Как же этого не понять? Неужели самолюбие до того может ослеплять человека? И, сверх того, человека богатого, тогда как Кавелин, сверх всего прочего, еще и бедный человек! Признаюсь, эта выходка со стороны Н<иколая> А<лександровича> меня сильно озадачила. А вот другое, менее важное. Сердится, что возражение его против Шевырева не попало в 4 №,{1050} и замечает, что Кр<ае>вский статью Гр<ановско>го, посланную от 23 числа, успел же напечатать. Да если бы Гр<ановский> прислал ее нам, мы бы выпустили книжку 2-го числа, а ее всё бы напечатали.{1051} А тут, как нарочно, Страстная и Святая недели пришлись в конец месяца, и мы не знаем, как еще книжка вышла. Н<екрасов> уже посылал было статью Н<иколая> А<лександровича> в типографию, а тут вдруг – письмо Анненкова.{1052} Послать обе статьи, значило рисковать выходом книжки, а Н<екрасов> рисковать не хотел (и хорошо сделал) и послал одно письмо А<нненко>ва.
Вследствие всего этого мы решились несколько расхолодить усердие Н<иколая> А<лександровича> к нашему журналу. Для этого берутся следующие меры: за фельетон ему предлагается только 35 р. с. – цена, которую получает Штрандман, составляющий петербургские современные заметки.{1053} Н<иколай> А<лександрович> спрашивает нас, почему мы смесь ценим меньше наук. Тут дело не в смеси, а в достоинстве статей. Если б Г<ерце>н взялся писать московский фельетон, но потребовал бы 100 р. с. с листа: дорого, тяжело редакции было бы это, а согласиться ей следовало бы. Если бы такие фельетоны, какие пишет нам Н<иколай> А<лександрович>, составлял бедный студент, ему можно было бы давать 25 р. с., и то больше на основании филантропической мысли, что оно-де и плата за труд и помощь бедному человеку. Потом фельетон его будет без церемоний урезан, особенно будет выкинуто всё о бале Корсакова, где праздные московские бары глупо пародировали нравы русской старины, что Н<иколай> А<лександрович> находит хорошим и почему-то сравнивает с рококо. Спор не будет допущен, статья о Берлиозе не будет перепечатана и многие другие его предложения будут отклонены. Обо всем этом завтра же пойдет к нему письмо Панаева, вежливое, деликатное, но твердое и решительное. А цель моего этого к тебе письма есть та, чтобы поставить тебя и друзей наших на настоящую точку зрения в отношении к этому делу. 700 верст расстояния порождают часто недоразумения, и потому надо всегда заранее объясняться искренно и обстоятельно. Но будет об этом. И надоело и устал!
Скажу тебе о себе новость, которая удивит тебя. Я решился переехать жить в Москву, и это может быть, если не встретится особенных препятствий, по последнему снежному пути конца будущей зимы 1848 года.{1054} Я привык к Питеру, люблю его какою-то странною любовью за многое даже такое, за что бы нечего любить его; в нем много удобств. В Москве меня, кроме друзей, ничто не привлекает; как город я не люблю ее. Но жить в петербургском климате, на понтинских болотах, гнилых и холодных, мне больше нет никакой возможности. Если я поправлюсь за границею, в Питере через год, будущею же весною, могу прийти опять в прежнее положение. Итак, мне суждено жить вместе с тобою, ибо если ты и не оставил намерения переехать в Питер, то непременно вернешься назад (если не умрешь) в Москву с расстроенным здоровьем. Кетчер покрепче нас сложен, да и тот узнал, что значит быть беспрестанно больным, ходя на ногах и даже работая. Брат его Христофор тоже не из слабых, а вот на днях ни с того ни с сего лихорадка с ног срезала его. На 12 000 я в Москве могу жить, как в Петербурге нельзя жить на 18 000. Для семейного человека жизнь в Петербурге дороже лондонской. Для холостого – другое дело; и то да не льстится он на 1 р. с. хорошо поесть в любом ресторане: везде мерзость мерзостью. Я теперь уже около месяца обедаю у Панаева, а как в иные дни он дома не обедает, посылаю к Лерху, Излеру, Доминику, и в эти дни бываю болен: масло горькое, яйцы не свежие, приготовлено грубо. А в Москве в любом почти русском трактире можно пообедать если не изящно, то здорово. Недавно некоторые из наших знакомых обедали у Сен-Жоржа. Когда они сказали ему, что хотят иметь обед в 4 р. с., он посмотрел на них, как на каналий, и накормил их, как свиней. А в Москве у Шевалье, когда наши друзья давали мне обед,{1055} плачено было без вина 12 р. асс., и обед был такой, какого в Петербурге за 5 р. с. едва ли можно иметь. Для меня корм, пища – дело первой важности, а не прихоть; мой желудок сделался от болезни аристократом.
Для журнала это будет немножко, даже довольно, неудобно, но здоровье прежде всего, а притом и до железной дороги недалеко. Вот я и в Питере живу, а для «Современника» не сделал и десятой доли того, что он ожидал и вправе был ожидать от меня. Если поездка восстановит меня (а Тильман сулит не поправку, а выздоровление), всё ворочу и надеюсь много сделать для «Современника». С повестями, какими мы владеем, с статьями Кавелина, Соловьева, твоими письмами об Испании (да протянутся они на 10 №№!) да с моими статьями о Лермонтове) и Гоголе{1056} (вертится в голове у меня много и другого) «Современник» осенью же переродится. Если на первый год он приобрел почти 2000 подписчиков, при страшной филистерской боязни русского человека к новизне, – то, выдержавши с честью первый год, на второй он может считать несчастием, если у него будет только 3000 подписчиков, не больше. Уже и теперь только и толков, что о нем; об «Отечественных записках» здесь никто не говорит, а о «Библиотеке для чтения» и подавно, как будто их и не было. Действительно, от «Отечественных записок» несет мертвечиною, в них страшное разнообразие, всякого жита по лопате, есть статьи дельные и интересные; но читать их – скука смертельная. Прежде они были соусом, который был вкусен, потому что сдабривался соею, а теперь сои нет, и соус только пресен. Самая полнота и разнообразие их утомительны и наводят скуку: думаю, это потому, что отзываются демьяновою ухою. Кредит Кр<аевско>го падает со дня на день; недаром он поседел, как лунь. Его раскусили. Несмотря на горькие опыты, он всё тот же: найдет дешевле сотрудника и откажет тому, который подороже. Потом, иные сотрудники отстали по причине его грубости и неделикатности. Даже Майков просил у нас работы: это недаром.{1057} Ежели это впечатление скуки поддержится до конца года с таким же блистательным успехом, с каким поддерживалось теперь, – нам будет хорошо. Журнал может сделаться пошлым – и не пасть; но скука – другое дело. Слухи об увеличении числа подписчиков на «Отечественные записки» нынешний год оказались преувеличенными. Мы достоверно знаем, что он печатал нынешний год 4300 экземпляров, а разошлось у него с даровыми (которых у него тоже довольно) ровно 4000, – стало быть, 300 экземпляров он читает теперь сам. Держится он нынешний год привычкою к старине и боязнию, недоверчивостию к новизне. Вот тебе факт того и другого. Перенеся контору от мошенника Иванова, Кр<аевский> особыми афишами объявил об этом и об этом же печатал и печатает на задней обертке каждой книжки «Отечественных записок»{1058} (что делают и все другие журналы), что его контора там-то и что он ручается за верную доставку только тем, кто подпишется в его конторе. И что же? На 6000 р. с. опять подписалось у Иванова!!.. Иванов деньги промотал, а экземпляры просит. Кр<аевский> без денег не дает, а подписчики ругают не Иванова, а Кр<аевско>го. Чем же кончилось дело? Сторговались: Кр<аевский> за 3000 р. с. дал Иванову экземпляров на 6000 р. с, предпочитая потерю меньшую потере большей, а главное, боясь потерять кредит у ослов-подписчиков. Мы лишились рублей тысячи асс. по милости Иванова, которому, разумеется, экземпляров не дали. Вот оно филистерство-то – стоит немецкого! Привык человек писать адрес Иванова, и уж ему тяжело написать другой. Поди ты с ним толкуй. Теперь понятно, что наши 2000 подписчиков – успех невероятный. Подписка тянется до сих пор, и нет никакого сомнения, что все 2000 экземпляров будут разобраны; а между тем у нас вовсе нет критики (которая, после русских повестей, важнейший отдел в журнале), да и библиография-то не совсем такова, как следует быть. (После повести Гончарова{1059} подписка заметно оживилась). О, если бы только мне ожить, – да лишь бы московские друзья наши не охладели в своей решимости поддерживать «Современник», – осенью же нынешнею это был бы журнал именно такой, какого в наше время нужно! Вникая в себя, я чувствую, что во мне убита только сила работать, но не сила души; меня всё занимает, волнует, бесит попрежнему, голова работает беспрестанно. Но если не поправлюсь физически – погиб всячески, погиб страшно!