Наелся же я порядком грязи, поленившись написать тебе мой адрес и думая, что тебе скажет его Кетчер. Вот он: на Невском проспекте, у Аничкина моста, в доме Лопатина, кв. № 43.
Несказанно благодарен я тебе, любезный Герцен, что ты не замедлил ответом, которого я ожидал с лихорадочным нетерпением.{764} Не могу спорить против того, чтобы ты действительно не имел своих причин[156] не желать отказать Кузьме Рощину{765} в продолжении и конце твоей повести.{766} Делай как знаешь. Но только на новую повесть твою мне плоха надежда.{767} Альманах должен выйти к Пасхе; времени мало. Пора уже собирать и в цензуру представлять. Цензоров у нас мало, а работы у них гибель, оттого они страшно задерживают рукописи.[157] Чтобы ты успел написать новую повесть – невероятно, даже невозможно. Притом же, бросивши продолжать и доканчивать старую, чтобы начать новую, ты[158] испортишь обе. Я уверен, что ты не захочешь оставить меня без твоей повести, но данное слово Рощину тоже что-нибудь да значит. Делай как знаешь, а мое мнение вот какое: надо сплутовать. Напиши к нему письмо (пошутливее), что твой пегас охромел и повесть твоя, сначала шедшая хорошо, пошла вяло, надоела тебе и ты ее бросил до времени. А потом, как я скажу тебе, что пора, напиши к нему, что-де, к крайнему твоему прискорбию, ты никак не мог долго колебаться между обязанностию выполнить слово, данное подлецу и чуждому тебе человеку, и между необходимостию помочь в беде порядочному человеку и приятелю твоему; но что за неустойку ты дашь ему другую повесть – когда-нибудь. Вот и всё. Мое отсутствие из «Отечественных записок» скоро будет заметно, и когда-нибудь ты можешь заметить ему, что ты готов быть сотрудником направления, принципа, но не человека, особенно если этот человек – мошенник. Ты сумеешь сказать всё это так, что оно будет понятно, а придраться не к чему. Насчет писем Б<отки>на об Испании – нечего и говорить: разумеется, давайте. Анненков уехал 8 числа и увез с собою мои последние радости, так что я теперь живу вовсе без радостей.
Ах, братцы, плохо мое здоровье – беда! Иногда, знаете, лезет в голову всякая дрянь, например, как страшно оставить жену и дочь без куска хлеба и пр. До моей болезни прошлого осенью я был богатырь в сравнении с тем, что я теперь. Не могу поворотиться на стуле, чтоб не задохнуться от истощения. Полгода, даже 4 месяца за границею, – и, может быть, я лет на пяток или более опять пошел бы как ни в чем не бывал. Но бедность не порок, а хуже порока. Бедняк – подлец, который должен сам себя презирать, как парию, не имеющую права даже на солнечный свет. «Отечественные записки» и петербургский климат доконали меня. С чего-то, по обычаю всех нищих фантазёров, я прошлого весною возложил было великие надежды на Огарева. И, конечно, мои надежды на его сердце и душу нисколько не были нелепы; но я уже после убедился, что человек без воли и характера – такой же подлец, как и человек без денег, и что всего глупее надеяться на того, кто по горло в золоте умирает с голоду.{768}
Статьи у Галахова просить не нужно. Это половинчатый человек. В нем много хорошего, но это хорошее на откупу у Давыдова и Козьмы Рощина.{769} О Кавелине ты говоришь дело: я бы сам не решился взять у него статьи даром. А насчет того, что пишешь ты о деньгах мне, право, мне совестно и больно говорить. Кого я не грабил – даже К<е>тч<е>ра – богатого человека! Ну, да теперь не до того, теперь больше, чем когда-нибудь прежде, я имею право быть подлецом. Что ж делать, свет подло устроен. Уж, конечно, и ты совсем не богач, имеешь нужное, но нелишнее, а Огарев – богач не только передо мною или К<е>тч<е>ром – нищими подлецами, но и перед тобою, человеком, по крайней мере, обеспеченным, следовательно, почти честным; но выходит, что я грабил и граблю не только тебя, но и К<е>тч<е>ра, а не Огарева. Тьфу ты к чорту! да что я пристал к Ог<ареву>, как будто бы он на то и родился богатым, чтоб быть моим опекуном или богатым дядею. Всё это очень подло, а подло потому, что я нищ и болен, на себя не надеюсь и готов хвататься за соломинку. Не знаю, откуда возьмешь ты 500 рублей, но если можешь достать, то шли скорее: я твердо решился не брать у Кр<аевского> ни копейки.
Пожми за меня крепко руку К<о>ршу и М. С. Щ<епки>ну – ведь они тоже подлецы страшные, как и я, и питаются собственным потом и кровью. М<ихаилу> С<еменовичу> насчет собственного поту и крови еще есть чего лизнуть – толст, потлив и полнокровен; но как К<о>рш до сих пор не съел самого себя – не понимаю.
Прощай. О поклонах[159] моих Наталье Александровне я решился никогда не писать: она должна знать, что я всегда носом моего сердца обоняю почку розы ее благополучия (я, братец, недавно опять прочел «Хаджи-Бабу» и проникся духом восточной реторики).{770} А Грановского понукай – нельзя ли хоть чего-нибудь вроде извлечения из его теперешних публичных лекций. Что до участия <в> литературном прибавлении к «Московским ведомостям», – тут для меня нет ничего. Да мне лишь бы на первый-то случай как-нибудь извернуться, а у меня и своей работы пропасть, работы, которая даст мне хорошие деньги. О новом журнале в Питере подумывают многое, имея меня в виду, и я знаю, что мне не дадут и 2-х лет поблаженствовать без проклятой журнальной работы. Прощай.
В. Б.
Вот и еще приписка, в которой еще раз прошу тебя и всех вас держать в тайне это дело, потому что иначе это может мне повредить. От тайны будет зависеть мой перевес над жидом в объяснении с ним – мне надо упредить его. Это не человек, а дьявол, но многое у него – не столько скупость, сколько расчет. Он дает[160] мне разбирать немецкие, французские, латинские буквари, грамматики; недавно я писал об итальянской грамматике.{771} Всё это не потому только, чтобы ему жаль было платить другим за такие рецензии, кроме платы мне, но и потому, чтоб заставить меня забыть, что я закваска, соль, дух и жизнь его пухлого, водяного журнала (в котором всё хорошее – мое, потому что без меня ни ты, ни Ботк<ин>, ни Тург<енев>, ни многие другие ему ничего бы не давали), и заставить меня увериться, что я просто – чернорабочий, который берет не столько качеством, сколько количеством работы. Святители! о чем не пишу я ему, каких книг не разбираю! И по части архитектуры (да еще какой – византийской!), и по части медицины. Он сделал из меня враля, шарлатана, свою собаку, осла, на котором он въезжает в Ерусалим своих успехов. Булгарин ему в ученики не годится. Но что я болтаю – разве всего этого вы не знаете сами?
Портрет Гр<ановско>го вышел у Горб<унова> – чудо из чудес. Твой, о Герцен, очень похож, но никому не нравится. Это не ты – ты должен быть весел, с улыбкою. У ног Зевса я хочу видеть орла; у ног Искандера я хочу видеть ряд бутылок с несколькими, для разнообразия, штофами; при Зевсе должен быть Ганимед, при Искандере – Кетчер, наливающий, подливающий, возливающий и осушающий (ревущий не в зачет – это само по себе). Портрет Натальи Александровны – прелесть; я готов был бы украсть его, если б представился случай. Как хорош портрет Щепкина! Слеза, братец мой, чуть не прошибла меня, когда я[161] увидел эти старые, но прекрасные в их старости черты; мне показалось, будто он, друзьяка, сам вошел ко мне. Кто хочет убедиться, что старость имеет свою красоту, пусть посмотрит на этот портрет, если не может видеть подлинника. О портретах твоих детей не сужу – Саша изменяется, других я не видал.{772} Они понравились моей дочери – она пробовала даже их есть, но стекло помешало. Ну, прощайте. Смотрите же – никому, кроме наших близких. Ах, говорят, бедняк Огарев умирает с голоду за границею; что бы вам сложиться по подписке помочь ему: я бы тоже пожертвовал 1 рубль серебром.
Твое решение, любезный Герцен, отдать «Кто виноват? Кр<аевско>му, а не мне, совершенно справедливо. Подлости других не дают нам право поступать подло даже с подлецами.[162] Но только мне, соглашаясь, что ты прав, приходится волком выть. Я думал, что у меня будет две капитальные повести – Достоевского и твоя, – а мне надо брать повестями. Я еще не знаю, успеешь ли ты мне написать две вещицы, которые обещаешь, – уже одно то, что это не повести в твоем роде, т. е. с глубокою гуманною мыслию в основе, при внешней веселости и легкости, – важно. Такие вещи, как «Кто виноват?», не часто приходят в голову, а между тем одной такой вещи достаточно бы для успеха альманаха.{773}
Как вас всех благодарить за ваше участие, не знаю и не считаю нужным, но не могу не сказать, что это участие меня глубоко трогает. Я раздумался и сознал, что в одном отношении был вполне счастлив: много людей любили меня больше, нежели сколько я стоил. Целоваться не с женщинами в наш просвещенный XIX век и глупо и пошло, – так хоть стукни побольнее Мих<аила> Семеновича за меня, во изъявление моих к нему горячих чувств.{774} Статье г. Соловьева очень рад,{775} что, однако, не мешает мне печалиться о том, что при ней не будет статьи шепелявого профессора.{776} И статья была бы на славу и имя автора – всё это, братец, не что-нибудь так. – А всё-таки мне хотелось бы, чтобы Кавелин, о чем бы ни писал, коснулся своего взгляда на русскую историю в сравнении с историей Западной Европы. А то украду, ей-богу, украду – скажи ему. Такие мысли держать под спудом грех.{777}
Удивили и обрадовали меня две строки твои о Станкевиче: «Едет за границу и очень бы желал тебя взять. Стоит решиться». Чего же лучше? Одолжаться вообще неприятно в чем бы то ни было, и одолжать приятнее; но если уже такая доля, то лучше одолжаться порядочными людьми или вовсе никем не одолжаться. Я А<лександра> Ст<анкевича> хорошо узнал в его приезд в Питер, и мне быть одолженным ему будет также легко, сколько легко быть одолженным всяким человеком, которого много любишь и много уважаешь, и поэтому считаешь близким и родным себе. Мне нужно только знать – как и каким образом, когда, а главное, не стеснит ли это его и не повредит ли хоть сколько-нибудь его отношениям к отцу. Где он? Напиши поскорее, ради аллаха, да кстати скажи ему: нельзя ли де поскорее повестцы или рассказца – он тиснул уже таковой в Питере – на славу.{778} А сам ты, коли писать для альманаха, так брось сборы и пиши, да и других торопи. Времени мало: просрочить – значит всё испортить. Если Ст<анкевич> едет весною, благодаря альманаху я оставлю семейство не при чем, да и ворочусь ни с чем; если он едет осенью, я, может быть, и своих деньжонок прихвачу, да, пожалуй, еще и так, что чужих не нужно будет, а если и нужно, то немного. Всё это важно.
Пока довольно. Скоро буду писать больше, по оказии. Отрывок из записок М<ихаила> С<еменовича> – вещь драгоценная, я вспрыгнул, как прочел, что он хочет дать. Это будет один из перлов альманаха. Что Кетчер говорил Галахову – ничего: если даст что порядочное, не мешает;{779} я заплачу – и дело с концом. Об оставлении мною «Отечественных записок» говорить еще не нужно. Мне надо помедлить неделю, другую – не больше.
Прощай. Кланяйся всем и скажи Саше,{780} что тебе, мол, кланяется
Белинский.
Альманах Некрасова дерет; больше 200 экземпляров продано с понедельника (21 января по пятницу 25-е).{781}
Письмо{782} и деньги твои (100 р. серебром) получил вчера, любезный мой Герцен, – за что всё не благодарю, потому что это лишнее. Рад я несказанно, что нет причины опасаться не получить от тебя ничего для альманаха, так как «Сорока-воровка» кончена и придет ко мне во-время. А всё-таки грустно и больно, что «Кто виноват?» ушло у меня из рук. Такие повести (если 2 и 3 часть не уступают первой) являются редко, и в моем альманахе она была бы капитальною статьею, разделяя восторг публики с повестью Достоевского («Сбритые бакенбарды»),{783} – а это было бы больше, нежели сколько можно желать издателю альманаха даже и во сне, не только наяву. Словно бес какой дразнит меня этою повестью, и, расставшись с нею, я всё не перестаю строить на ее счет предположительные планы – например: перепечатал бы де и первую часть из «Отечественных записок» вместе с двумя остальными и этим начал бы альманах. Тогда фурорный успех альманаха был бы вернее того, что Погодин – вор, Шевырко – дурак, а Аксаков – шут. Но – повторяю – соблазнителем невинности твоей совести быть не хочу; а только не могу не заметить, кстати, что история этой повести мне сильно открыла глаза на причину успехов в жизни мерзавцев: они поступают с честными людьми, как с мерзавцами, а честные люди за это[163] поступают с мерзавцами, как с людьми, которые словно во сто раз честнее их, честных людей. Борьба неравная! – Удивительно ли, что успех на стороне мерзавцев? По крайней мере, потешь меня одним: сдери с Рощина{784} рублей по 80 серебром или уж ни в каком случае не меньше 250 асс. за лист.[164] Повесть твоя имела успех страшный, и требование такой цены за ее продолжение никому не покажется странным. Отдавая 1-ю часть, ты имел право не дорожить ею, потому что не знал ее цены. Теперь другое дело. Некрасов хочет сделать именно это. Он обещал Рощину повесть еще весною{785} и вперед взял у него 50 р. серебром, а о цене не условился. Вот он и хочет просить 250 р. асс. за лист, чтобы отдать ее мне, если тот испугается такой платы, или наказать его ею, если согласится. Чтобы мой альманах <имел> успех[165] после «Петербургского сборника», необходимо во что бы ни стало сделать его гораздо толще, не менее 50 листов (можно и больше), а потом – больше повестей из русской жизни, до которых наша публика страшно падка. А потому я повести Некрасова – будь она не больше, как порядочна – буду рад донельзя.
Что статья Кавелина будет дьявольски хороша – в этом я уверен, как нельзя больше. Ее идея (а отчасти и манера Кавелина развивать эту идею) мне известна, а этого довольно, чтобы смотреть на эту статью, как на что-то весьма необыкновенное.{786}
Впрочем, не подумай, чтобы я не дорожил твоею «Сорокой-воровкой»: уверен, что это грациозно-остроумная и, по твоему обыкновению, дьявольски умная вещь; но после «Кто виноват?» во всякой твоей повести не такой пробы ты всегда будешь без вины виноват. Если бы я не ценил в тебе человека так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после представления «Бригадира», сказал бы тебе:»Умри, Герцен!»{787} Но Потемкин ошибся: Фонвизин не умер, и потому написал «Недоросля». Я не хочу ошибаться и верю, что после «Кто виноват?» ты напишешь такую вещь, которая заставит всех сказать о тебе: «Прав, собака! давно бы ему приняться за повести!» Вот тебе и комплимент и посильный каламбур.
Ты пишешь: «Гранов<ский> мог бы прислать из последующих лекций».{788} Если мог бы, то почему же не пришлет? Зачем тут бы? Статье г. Соловьева я рад несказанно и прошу тебя поблагодарить его от меня за нее.{789}
По экземпляру вкладчикам, по законам вежливости гниющего Запада, дарится от издателя всем, и давшим статью даром и получившим за нее деньги. А отпечатать 50 экземпляров особо той или другой статьи – дело плёвое и не стоящее издателю ни хлопот, ни траты. Но если мой альманах пойдет хорошо (на что я имею не совсем безосновательные причины надеяться), то я не вижу никакой причины не заплатить Кав<ели>ну и г. Соловьеву, – ведь я должен буду получить большие выгоды. Будет с меня и того, что эти люди с такою благородною готовностию спешат помочь мне без всяких расчетов. В случае неуспеха я не постыжусь остаться одолженным ими: зачем же им стыдиться получить от меня законное вознаграждение за труд в случае успеха с моей стороны? Это уж было бы слишком по-московски прекраснодушно. В случае успеха и ты, о Герцен, будешь пьян на мои деньги, да напоишь редерером (удивительное вино: я выпиваю его по целой бутылке с большою приятностию и без всякого ущерба здравию) и Кетчера и всех наших; а я в тот самый день (по условию) нарежусь в Питере. По части шампанского Кетчер – мой крестный отец, и я не знаю, как и благодарить его. Ко всем солидным винам (за исключением хереса, к которому чувствую еще некоторую слабость) питаю полное презрение и, кроме шампанского, никакого ни капли в рот, а шампанское тотчас же после супу. Ожидал ли ты от меня такого прогресса?
Статье г. Мельгунова очень рад – нечего и говорить об этом. Не знаю, что он напишет, но уверен, что всё будет человечески хорошо. Поблагодари его от меня.{790}
А когда Станк<евич> думает ехать? Уведомь. И когда М<ихаил> С<еменович> думает выслать отрывок из записок?{791} Этот гостинец словно с неба свалился мне, – и мне страшно одной мысли, чтоб он как-нибудь не увернулся от меня, и я до тех пор не смею считать его своим, пока не уцеплюсь за него и руками и зубами.
Это письмо пишется к тебе накануне его отправления (5 февраля), а завтра, братец ты мой, посылается к г. Кр<ае>вск<о>му цыдулка с возвещением о выходе из его службы. Думаю, что ответит: как-де хотите; но не считаю невозможным, что, одумавшись, примется и за переговоры. Но ни за что не соглашусь губить здоровье и жизнь на каторжную работу. Надо хоть отдохнуть; а там, если опять запрячься в журнал, то уж в такой, где бы я был и редактором, а не сотрудником только. Уведомь, какой эффект произведет на славенофилов статья во 2 № «Отечественных записок» «Голос в защиту от голоса «Москвитянина»«.{792}
Пишешь ты: «Сегодня бенефис Щепкина»,{793} а когда было это «сегодня» – аллах ведает – на письме числа не выставлено. Уведомь, как сошел бенефис.
Альманах Некр<асова> – дерет, да и только. Только три книги на Руси шли так страшно: «Мертвые души», «Тарантас» и «Петербургский сборник».{794} Эх, как бы моя попала в четвертые! – Письма Б<отки>на получил.{795}
Прощай. Что Кетчер? Как-то недавно во сне я ужасно обрадовался его приезду в Питер и весьма любовно с ним лобызался, но – что очень странно – шампанского не пил. Итак, крестному папеньке крепко жму руку, а равно и всем вам.
Твой В. Белинский.
Какой это Соколов так жестоко отвалял в «Отечественных записках» бедного Ефремова? {796} Жаль даже.
А как бы придумать моему альманаху название попроще и получше? Оно затрудняет меня.
Деньги и статьи получил.{797} Кетчера ототкнуть и откупорить можешь. Ход дела был чрезвычайный. Я, будто мимоходом, уведомил Рощина,{798} предлагавшего мне взять у него денег, что, спасая здоровье и жизнь, бросаю работу журнальную и прошу только додать мне рублей 50 серебром, остающихся за ним по 1-е апреля. В ответ получаю, что без меня он не может счесться, что, дескать, придите – обо всем перетолкуем. Прихожу. Сцена была интересная. Он явно был смущен. Не знал, как начать – думал шуткою, да не вышло. Он ожидал, может быть, что я намекну о недостаточности платы, а я холодно и спокойно заговорил о жизни и здоровье. «Да ведь надо же работать-то». – «Буду делать, что мне приятно и не стесняясь срочностью». – «Гм! Как же это? Надо подумать об «Отечественных записках». Что делает Кронеберг?» – «Не знаю». – «Гм! а Некрасов?» и т. д. Наконец: «Не знаете ли кого?» Вообще был сконфужен сильно; но опасности своей не понимает – это ясно. Он смотрит на меня не как на душу своего журнала, а как <на> работящего вола, которого трудно заменить, но потеря которого всё же не есть потеря всего. Видите ли: он ее только скуп, но и туп в соразмерности. Теперь понятно, что, платя мне безделицу, он искренно считал себя моим благодетелем. В апреле едет в Москву – кажется, переманивать в Петербург Галахова. Желаю успеха. Сначала я решился отказаться по чувству глубокого оскорбления, глубокого негодования; а теперь у меня, к нему нет ничего. Быть с ним вместе мне тяжело, потому что я не способен играть комедию; но вот и всё. Ты пишешь, что не знаешь, радоваться или нет. Отвечаю утвердительно: радоваться. Дело идет не только о здоровье – о жизни и уме моем. Ведь я тупею со дня на день. Памяти нет, в голове хаос от русских книг, а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. Ты прав, что пьеса Некрасова «В дороге» превосходна;{799} он написал и еще несколько таких же и напишет их еще больше; но он говорит, это оттого, что он не работает в журнале. Я понимаю это. Отдых и свобода не научат меня стихи писать, но дадут мне возможность писать так хорошо, как дано мне писать. А то ведь я давно уже не пишу <…>, давно я литературный онанист. Ты не знаешь этого положения. А что я могу прожить и без «Отечественных записок», может быть, еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при «Отечественных записках» никогда бы не выполнились, и у меня есть теперь имя, а это много.
Твоя «Сорока-воровка»[166] отзывается анекдотом, но рассказана мастерски и производит глубокое впечатление. Разговор – прелесть, умно чертовски. Одного боюсь: всю запретят. Буду хлопотать, хотя в душе и мало надежды. Мысль записок медика – прекрасна,{800} и я уверен, что ты мастерски воспользуешься ею. Статья «Даниил Галицкий» – дельный и занимательный монограф, мне очень нравится. Ведь это г. Соловьева? Почему он не выставил имени? Узнай стороною и уведомь. О статье Кавелина нечего и говорить – это чудо. Итак, вы, ленивые и бездеятельные москвичи, оказались исправнее наших петербургских скорописцев. Спасибо вам.
А что мой альманах должен быть слоном или левиафаном, это так. Пьеса Некр<асова> «В дороге» нисколько не виновата в успехе альманаха. «Бедные люди» – другое дело, и то потому, что о них заранее прошли слухи. Сперва покупают книгу, а потом читают; люди, поступающие наоборот, у нас редки, да и те покупают не альманахи. Поверь мне, между покупателями «Петербургского сборника» много, много есть людей, которым только и понравится что статья Панаева «О парижских увеселениях». Мне рисковать нельзя; мне нужен успех верный и быстрый, нужно, что называется, сорвать банк.{801} Один альманах разошелся – глядь, за ним является другой – покупатели уж смотрят на него недоверчиво. Им давай нового, повторений они не любят. У меня те же имена, кроме твоего и Мих<аила> Сем<еновича>. Когда альманах порядком разойдется, тогда статья Кавелина поможет его окончательному ходу, а сперва она только испугает всех своим названием – скажут: ученость, сушь, скука! Итак, мне остается рассчитывать на множество повестей да на толщину баснословную. И верь мне: я не ошибусь. Вы, москвичи, народ немножко идеальный, вы способны написать или собрать хорошую книгу, но продать ее не ваше дело: тут вам остается только снять шляпу да низко нам поклониться. Прозаический перевод Шекспира – вещь хорошая; но примись[167] Кетчер за дело поумнее, через нас, у него было бы втрое больше покупателей, пошло бы лучше. И благородная цель была бы достигнута вернее, и карман переводчика чаще бы виделся с Депре.{802} Я знаю только одну книгу, которая не нуждается даже в объявлении для столиц: это 2-я часть «Мертвых душ». Но ведь такая книга только одна и была на Руси. Что же до цены, альманах Некрасова очень дешев. «Вчера и сегодня»{803} стоит 150 коп. сер., а ведь дороже «Петербургского сборника». Рискнуть потратить на книгу, тысяч пять, да не положить за нее 14 р. – невозможно. Политипажи – дело доброе: они вербуют тех покупателей, которые иначе не читают книг, как только глазами, а для кармана все покупатели хороши. Я в альманахе Некр<асова> знаю толку больше, нежели большая часть купивших его, а не купил бы его и при деньгах, зато купил бы порядочный перевод Тацита, если б такой вышел, и ты тоже; а покупатели альманахов Тацита не купили бы, – им и от «Илиады» Гнедича сладко спится.
Бедного Языкова постигло страшное несчастие – у него умер Саша, чудесный мальчик. Бедная мать чуть не сошла с ума – молоко готовилось броситься ей в голову, она уже заговаривалась. Страшно подумать – смерть двухлетнего ребенка! Моей дочери только восемь месяцев,{804} а я уж думаю: «Если тебе суждено умереть, зачем ты не умерла полгода назад!» Чего стоит матери родить ребенка, чего стоит поставить его на ноги, чего стоит ребенку пройти через прорезывание зубов, крупы, кори, скарлатины, коклюши, поносы, запоры – смерть так и бьется за него с жизнию, и если жизнь побеждает, то для того, чтобы ребенок сделался со временем чиновником или офицером, барышнею и барынею! Было из чего хлопотать! Смешно и страшно! Жизнь наполнена ужасного юмора. Бедный Языков!
Коли мне не ехать за границу, так и не ехать.{805} У меня давно уже нет жгучих желаний, и потому мне легко отказываться от всего, что не удается. С М<ихаилом> С<еменовичем> в Крым и Одессу очень бы хотелось; но семейство в Петербурге оставить на лето не хочется, а переехать ему в Гапсаль – двойные расходы. Впрочем, посмотрю.
Твоему приезду в апреле рад донельзя.
Зачем ты прислал мне диссертацию Надеждина?{806} – Не понимаю. Разве для весу посылки? Это другое дело.
Если будешь писать к Рощину, пиши так, чтоб я тут был в стороне. И вообще в этом деле всего лучше поступать политично. Например, изъяви ему свое искреннее сожаление, что чертовская журнальная работа, разборы букварей, глупых романов и тому подобного вздору так доконали меня, что я принужден[168] был подумать о спасении жизни, и намекни, что вследствие этого обстоятельства ревность многих бывших вкладчиков «Отечественных записок» должна теперь охладеть. Последнее особенно нужно ему.{807} Он всё думает, что вы для него трудились; ему и в голову не входит, что вас привлекли не лица, не лицо, а благородное по возможности направление лучшего сравнительно журнала. Если хотите, он, может быть, думает и это, но только себя считает виновником всего хорошего в его журнале. Не худо изъявить ему сожаление, что «Отечественные записки» теперь должны много потерять в духе и направлении. Ты бы это ловко мог сделать. Но оскорблять его прямо вовсе не нужно. Вот говорить о нем правду за глаза – это другое дело. Да для этого слишком достаточно одного Кетчера.
Ну, пока больше писать но о чем. Прощай.
В. Б.