bannerbannerbanner
Письма (1841–1848)

В. Г. Белинский
Письма (1841–1848)

Полная версия

Ваш В. Белинский.

239. М. В. Орловой

<13 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 13

Ваша сестра сказала правду, что я фатальный и что мне нет счастия. По всем соображениям, союз с Вами сулил мне тихое и спокойное счастие. Но увы! – мы еще не соединены, а я уже глубоко несчастен и страдаю таким страданием, которого и возможности прежде не подозревал. Я получил удар с такой стороны, с которой никогда и не ожидал его. Я разошелся бы навсегда с лучшим моим другом, если бы, назад тому несколько времени, он стал утверждать, что Вы до такой степени зависите от мнения людей, над которыми в других случаях внутренно смеетесь. Когда я положил писать к Вам о том, чтобы Вы приехали в Петербург, – не знаю, какое-то странное беспокойство овладело мною. Когда друзья мои говорили мне: «Разумеется, невеста Ваша не задумается ни одной минуты», – я отвечал им утвердительно, тогда как внутри меня проходил холод невольного сомнения. Я ругал себя за это сомнение, называл себя подлецом перед Вами, человеком, который не довольно уважает Вас; но мое непосредственное чувство говорило свое. Ваше письмо, в котором Вы так легко, как о чем-то возможном для меня, говорите о необходимости подвергнуться шутовским церемониям, – это письмо было для меня ударом грома, внезапно упавшим к ногам моим, в ясную погоду. Я думал о Вас, что Вы скорее согласитесь умереть лютою смертью, чем добровольно подвергнуться бесчестию и позору подлых обычаев. Вышло, что я ошибался. Итак, с облаков упал я на землю и больно ушибся. Самолюбие мое было страшно поражено, и мне, как бы невольно, лезли в голову всё эти стихи Пушкина:

 
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.{692}
 

Но любовь к Вам победила всё. Я забыл о страшно раненном самолюбии и стал убеждать Вас в том, что Вы неправы, стараясь объяснить Вам мой взгляд на этот предмет. Ответа Вашего я так боялся, что бледнел при звуке колокольчика. Наконец получаю ответ. В нем нахожу я в Вас всё, что уважал и любил в Вас, всё, что заставляло меня быть счастливым и гордым моим выбором. Я был вознагражден за всё, и ни за что бы в мире не захотел, чтобы дело переделалось иначе, т. е. чтобы я не получал предшествовавшего письма, столько огорчившего меня. Душа моя озарилась спокойствием счастия – чувством, доселе незнакомым мне. Я любил Вас и был счастлив и горд Вами. Близость нашего соединения казалась мне несомненною, а в ней я видел близость нашего счастия. Мне стало так тепло, так светло, так хорошо. Ваше последнее письмо наповал убило это прекрасное расположение моей души. Страшная была для меня минута, когда прочел я его. И вот теперь я словно горю на малом огне. В груди у меня что-то щемит и не дает мне забыться ни на минуту; ночью мне снятся гробы. И всё это потому, что над Вами так сильна княгиня Марья Алексеевна, мнения Ваших родственников и что, подобно мне, Вы не хотите жить рассудком и презирать предрассудки, хотя в важных обстоятельствах Вашей жизни. Когда я сбирался писать к Вам, чтобы Вы приехали в Петербург, и почувствовал что-то вроде нерешительности, я посоветовался с одною особою, мнение которой было для меня очень важно. У Вержбицкого в доме живет в качестве гувернанты подруга жены его – они обе воспитывались в Екатерининском институте. Это девица уже не в первой молодости и не без ума, не без сердца. Я с нею довольно короток. Когда я ей сказал, что хочу просить Вас приехать в Петербург, она отвечала: «Прекрасно, чего же лучше!» – «И Вы не находите странным подобного предложения с моей стороны?» – «Нисколько», – сказала она. – «Но если бы Вы были в положении моей невесты – как бы Вы поступили?» – «Разумеется, поехала бы» – и всё тут.

Это меня до того утешило и успокоило, что я даже начал фантазировать, как Вы будете делать печальные мины на плачевные и гневные восклицания Ваших родственников, наружно соглашаясь с их доводами и только ссылаясь на необходимость, а внутренно смеясь над всеми этими пошляками, – и довольная, счастливая весело готовитесь к пути…

Опыт представил мне тысяча первое доказательство, что нет ничего общего между миром фантазии и миром действительности…

Вчера (13 октября) мне было очень тяжело. Доктор позволил мне выходить. Погода была ужасная – дождь, слякоть, сырость – тем лучше было для меня: я готов был выкупаться в Неве, если б знал, что от этого мне будет легче. Я пошел к Вержбицким и поверил мое горе особе, о которой сейчас говорил. Я усомнился было даже в себе, в моих убеждениях, и мне хотелось, чтобы кто-нибудь во всем обвинил меня и во всем оправдал Вас. И Вас точно оправдывали (хотя меня и не обвиняли), но чем же? – тем, что Вы воспитаны и живете в Москве, а потому и не можете более или менее не думать по-московски… Боже мой! да я бы хотел видеть в Вас не дочь Москвы, Петербурга или другого города, а просто женщину, которая в важных обстоятельствах своей жизни руководствуется только внушениями и откровениями своей женской натуры, не справляясь с мнением Москвы, Петербурга, дядюшки, тетушки и пр. и пр.

Может быть, Вас огорчит и оскорбит то, что я ставлю между собою и Вами чужих людей и поверяю им наши общие тайны, самые святые, – на коленях прошу у Вас прощения, и Вы не можете не простить меня, если сообразите, что я действую, как помешанный, ибо тяжкое горе сводит меня с ума.

Мысль, что Вы не выше предрассудков и зависите от мнения Ваших родственников, эта мысль – мрачная тень на мое счастие в прошедшем и будущем.

– И несмотря на то, никогда так глубоко и живо не сознавал и не чувствовал я неразрывности уз, которыми связан с Вами – не данным словом, не тем, что далеко зашел в моих отношениях к Вам, – а моим к Вам чувством. Вне Вас я теряю смысл моей жизни и перестаю понимать, зачем мне жить. Ваш образ, звуки Вашего голоса, Ваши манеры – всё это неотступно и неотходно окружает меня. «Неужели же Вы этого не заметили?» – я и теперь не могу вспомнить этой фразы без сердечного движения, без чувства счастия. И много хранит моя память слов и движений, которых значенье – темно иль ничтожно,{693} но о которых не могу я вспомнить без живейшего волнения. Да, я люблю Вас, Marie. В моей любви к Вам нет ничего огненного, порывистого, но есть всё, что нужно для тихого счастия и благородного человеческого (а не апатического) спокойствия. Только с Вами мог бы я трудиться, работать и жить не без пользы для себя и для общества, только с Вами не тратились бы понапрасну мои лучшие дни и не тонул бы я в апатической лени. Только с Вами любил бы я мой тесный угол, неохотно бы оставлял его и радостно, нетерпеливо возвращался бы в него. Но нет, я не только люблю Вас, – у меня есть вера в Вас, – и я убежден, что Вы должны, что Вы не можете не победить своего внутреннего врага. Вы[119] никогда не боролись с жизнию и не решали практически вопросов теоретических, а оттого Вас теперь и пугают так эти вопросы, на которые вызвал я Вас. Нет, Вы не хуже того, чем я Вас считаю, но Вы только худо делаете, думая, что можно прожить на свете без воли и без борьбы. Возьмите над собою волю – и всё будет хорошо.

Я теперь бог знает что бы дал за возможность приехать к Вам. Клянусь Вам всем святым, я был бы счастливейшим человеком, если бы мог приехать в Москву, чтобы спасти Вас от бессонных ночей, от слез и мук нерешительности. Не симпатизируя с Вашим горем (ибо не понимаю его), я тем не менее страдаю им. Каждая слеза Ваша падает каплею яда на мое сердце и сушит его. Но я не могу приехать: могущественная сила обстоятельств не допускает меня до этого. Я только что выздоровел и еще ни строки не написал для журнала; а Краевский и теперь еще болен и ничего не может делать. Сегодня хотел его навестить, но он сказал моему человеку, что хотя ему и легче, но чтоб я отложил мое посещение дня на два. Сверх того, как Вам уже и известно это, – мне не с чем ехать в Москву – у меня нет бумаг.[120] Вы пишете, что и для Вас была бы тяжела отсрочка до Рождества; эта отсрочка невозможна, ибо, если я могу приехать в Москву, то разве только после Пасхи, когда прекращается подписка на журналы. Итак, ждать почти до мая! Неужели Вы согласитесь на это, чтоб только избегнуть ненавистной Вам поездки? Неужели Вам не страшна такая отсрочка? Мне так она ужасна. Кроме того, что всё это время я ничего не буду в состоянии делать и принужден буду снова приняться за преферанс, – кроме всего этого и многого другого, я еще не верю судьбе и жизни. Мало ли что может случиться в это время? Не должно пытать судьбу: дает – берите сейчас же, или после не жалуйтесь на нее. В этом отношении я фаталист, чем и Вам желаю быть. Мне почему-то кажется, что если мы не обвенчаемся до поста предрождественского, то никогда уже не соединимся. Это предчувствие – глупость, но оно мучит меня.

 

Итак, вот мое положение: с одной стороны, ужас при мысли о какой бы то ни было отсрочке; с другой – Ваши слова: «Я приеду, непременно приеду, если Вы так этого хотите!» И потом, Ваши мучения, боязнь белой горячки. Ужасно! Часто приходит мне в голову: боже мой, не дай мне сойти с ума, не дай умереть. Еще вчера я повторял: «Зачем удалось мне пригласить в четверг моего доктора!» Мысль о Ваших мучениях, бессонных ночах и какой бы то ни было болезни, вследствие принужденной поездки в Петербург, эта мысль гложет, точит мою грудь, как червь. Она до того мучит меня, что я, пожалуй, готов на отсрочку до апреля (а тогда я сам могу приехать в Москву), если это Вам легче, чем поездка. Я, правда, не велел отложить оклик (и П. А. Языков, разумеется, позволил священнику обвенчать меня), но что за беда, что раз окличут, а потом и перестанут. Это еще не бог знает какое горе: ведь свадьба наша только отлагается, а не расходится. Отложить совсем оклик я был не в состоянии: меня удержала тайная надежда, авось либо Вы одумаетесь, переломите себя и добровольно, бодро и весело, с полною доверенностию к провидению решитесь на то, на что теперь решаетесь с отчаяньем, тоскою и сомнением.[121] И если бы моя надежда сбылась, и Вы написали бы ко мне, что едете – каково было бы мое положение: Вы едете, а время для оклика потеряно, и Вы, вместо одного дня, должны жить со мною до венчанья неделю или две? Теперь же, если бы Вы решились, можно, если хотите, обвенчаться в самый день Вашего приезда: это будет зависеть совершенно от Вас. Но если Вы не можете решиться на эту поездку без ужаса, подвергая себя тем болезни, – то, разумеется, bon grê, mal grê,[122] надо отложить наше дело до апреля. Письмо это Вы получите наверное в понедельник (18), и, если пошлете ответ во вторник (19), я, наверное, получу его в субботу (23) и буду еще иметь время остановить второй оклик, если Вы не решитесь ехать на лучшем нравственном основании, нежели на каком решаетесь теперь. Из этого Вы, по крайней мере, можете видеть мою готовность на всевозможные уступки, лишь бы Вы не страдали. Уважая Ваш предрассудок, я решаюсь много, много взять на себя… Ну, да что об этом говорить.

Смотрите же: в субботу (23) я непременно должен получить ответ на это письмо. Ответ на вчерашнее письмо не будет для меня удовлетворителен. Какова будет жизнь моя до получения ответа на это письмо – можете догадаться сами. Мне жаль Вас, Marie; Вы одни, и некому укрепить Вас советом и мнением. M-lle Agrippine горячо и преданно любит Вас, но, к несчастию, она всегда и во всем согласна с Вами, а потому и не может дать Вам ни совета, ни мнения. На что бы Вы ни решились и что бы ни было, верьте одному – что я горячо и свято люблю Вас и что самая жесткость моих выходок против Вас доказывает только мою любовь к Вам. Да просветит Вас господь своим невидимым советом и да подаст он Вам силу и крепость воли. Вашу руку, мой милый, бесценный друг, моя добрая, дорогая Marie, – крепко жму ее и с тоскою и любовию смотрю в Ваши глаза, полные печалию и тяжелой думы. Прощайте.

Ваш В. Белинский.

240. М. В. Орловой

<15 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 15

Сегодня почему-то ждал я от Вас письма рано поутру, письма, посланного Вами, как мне казалось, в понедельник; но вот уже 10 часов, а его нет, и я перестаю ждать. Мне тяжело, невыносимо тяжело. Ко всем другим причинам моего страдания присовокупилась новая: это воспоминание о грубом и жестком тоне моих писем, который должен оскорбить, огорчить Вас, когда Вам и без того тяжело. Меня ужасает мысль, что, может быть, зверские письма мои сильно подействуют на Ваше здоровье. О, я зверь, родился зверем – им и умру. Но мое зверство скоро сменяется человеческим расположением, и тогда я из одного мучения перехожу в другое. Marie, друг мой, о простите меня, если я огорчил Вас, забудьте это, изорвите мои несчастные письма и помните только одно, верьте только одному, что я люблю, глубоко и сильно люблю Вас. Одумавшись, я понял, что требовал от Вас слишком многого, был к Вам несправедливо строг. Ваша слабость теперь понятна мне, и я от всей души извиняю Вас в ней.[123] Поживя со мной, Вы на многое будете смотреть иначе и во многом будете поступать иначе; но теперь – как винить Вас за то, что дышите тем воздухом, который окружает Вас, а не тем, который далек от Вас. Сегодня видел я во сне, будто Вы приехали ко мне. Я был бы счастлив, очень счастлив, если бы сон мой сбылся; но Ваше спокойствие, Ваше здоровье дороже мне всего, и Вы поступайте свободно, не принуждая себя. Зимой мне решительно невозможно будет приехать; придется подождать до весны. Так или сяк, только будьте здоровы и спокойны – здоровье и спокойствие всего нужнее Вам.

Боже мой, что со мной делается? Меня мучит злой дух. Не могу вспомнить о моих письмах без жгучего щемления в груди. Вечером страшно ложиться спать, и, прежде чем засну совсем, не раз забудусь и не раз проснусь вздрагивая. Тяжело. Неужели я наделал дел моими письмами? О боже, страшно подумать. Ответа на эти два письма буду ждать в пятницу и субботу (22, 23), а на это в воскресенье (24), – и если из ответа на это письмо увижу, что я опасался напрасно, что мои проклятые письма не подействовали на Ваше здоровье, – о, я с ума сойду от радости. Сегодня никак не думал писать к Вам, – и схватился за перо прежде, чем понял, зачем это делаю. Это было каким-то вдохновенным порывом.

Больше писать нечего. Вы поймете, что бы еще мог или хотел сказать я. Прощайте. Храни Вас господь, а мои обеты и мольбы за Вас неотлучно с Вами, равно как и мысль моя.

Ваш В. Белинский.

Сердце не обмануло меня: только что полез было я в ящик за конвертом, чтобы запечатать это письмо, как получил Ваше. Ах, Marie, Marie, Вы меня не понимаете или не хотите понять: не грех ли Вам думать, что я лгу перед Вами, обманываю Вас, уверяя Вас, что не могу к Вам приехать? И не могу я к Вам приехать совсем не по боязни шутовских церемоний, которых – я верю Вам – не было бы теперь, если б я приехал. Не могу я приехать потому же самому, почему часовой не может сойти с своего поста, хотя бы от этого зависело счастие всей его жизни. Я опять-таки несогласен с Вами, чтобы такое важное дело было – приехать Вам: в Петербурге никто с этим не согласится; но спорить с Вами не буду, ибо чем же Вы виноваты, что Вы жили в Москве, а не в Петербурге? Застать меня на столе – дело не невероятное и не невозможное; это было бы для Вас страшным несчастием, но неужели в Москве через это теряются права на уважение? Какой же это гнусный, подлый и киргиз-кайсацкий город! Если Вы одна приедете в Петербург и потом кого-нибудь и когда-нибудь встретите из московских, который посмотрит на Вас так, что не поздоровится от этого взгляда, то уверяю Вас, что мне будет не больно, как Вы пишете, а только смешно, и я буду об этом рассказывать с хохотом всем моим знакомым, чтобы заставить и их хохотать. Ах, Marie, Marie, как Вы будете смеяться над этими опасениями, когда будете моею женою и почувствуете себя в другой совершенно сфере петербургской жизни, где на вещи смотрят диаметрально противоположно. Но теперь ни в чем Вас не уверяю и ни в чем с Вами не спорю. Вижу, что решиться ехать для Вас то же, что решиться умереть. Жалею о силе смешного предрассудка над таким умом и таким сердцем, каковы Ваши; но извиняю Вас во всем этом, приписывая всё это не Вам, а судьбе. Что касается до Eugênie{694} – то Вы напрасно думаете уподобиться ей тем, что решитесь приехать в Петербург. Если б Вы и приехали, между ею и Вами всё бы ничего не было общего; ибо Eugênie в Петербурге никто бы не принял к себе, а Вас все примут, и, вместо презрения, Вы своим приездом приобрели бы только большее право на уважение всех и каждого. Вы неправы, думая, что я пишу под чьим-либо влиянием, а тем более под влиянием Краевского. Так же точно неправы Вы, видя в каждом моем слове seigneur et maître,[124] a во мне деспота. Это показывает, что Вы еще мало знаете меня. Я фанатик, это правда, но всего менее деспот. Не место и не время объяснять Вам теперь здесь разницу между деспотизмом и фанатизмом, деспотом и фанатиком, и потому оставляю эту материю. Если когда-нибудь мы будем соединены, тогда, надеюсь, Вы узнаете меня лучше и будете ко мне справедливее; а теперь Вы судите обо мне под влиянием тягостной для Вас идеи о поездке в Петербург.

Решайте Вы – от Вас я жду решения – оно в Вашей, а не в моей воле: или приезжайте, если хотите, чтобы к посту кончились наши пытки и страдания, или отложите до апреля, когда я буду в состоянии приехать к Вам в Москву. В первом случае Вы можете ехать и не 28 числа, а позже, лишь бы приехать в Петербург дня за три до поста; но в обоих случаях Вы не замедлите уведомить меня. Если Вы решитесь отложить, я покорюсь Вашему решению со всем rêsignation[125] преданного Вам друга, который Ваше спокойствие и здоровье предпочитает своему счастию. Я вижу сам, что ехать Вам нет никакой возможности, ибо почему-то вы воображаете, что таким поступком лишаетесь права на уважение общества. Может быть, в Москве оно и так, а потому больше и не спорю с Вами.

Ах, боюсь одного, одного боюсь: моего проклятого письма, которое получили Вы уже в воскресенье (17).{695} Только пронеси бог мимо эту бурю, а там пусть будет, что будет.

Бедный друг мой, как Вы страдаете. Сердце мое сжалось, когда я прочел Ваше письмо. Правда, причина Вашего страдания – фантом, призрак, бред больного воображения; но разве от этого легче Ваше страдание? Напротив, тем большее страдание возбуждает в моей душе Ваше страдание. Да, Marie, есть пункты, в которых мы решительно не понимаем друг друга; зато благодаря им я понял, что такое Москва. Я давно уже не люблю ее; но теперь…

Что касается до приглашения, которым удостоивают меня Ваши родственники, – я должен объясниться с Вами определеннее на этот счет. В Петербурге нет обычая останавливаться у родни, своей или жениной; там это не в тоне, да никто и не пригласит и не пустит; для этого есть трактиры. Так водится и в Европе; но не так водится в Москве, патриархальной и азиатской. Если я захочу соблюсти экономию, я остановлюсь или у своих родственников, или у Щепкиных, которых считаю истинными своими родными в духе; но что ж мне за радость остановиться у людей, совершенно чуждых мне, быть связанным, притворяться, скрывать свой образ мыслей, говорить не то, что думаю? Бывать у них я готов – для Вас. Это другое дело. Вы, Marie, совсем не понимаете меня с моей главной и существенной стороны. Знаете ли Вы, что людей, с которыми я ни в чем не могу сойтись, я считаю моими личными врагами и ненавижу их? И знаете ли Вы, что я это считаю в себе добродетелью, лучшим, что есть во мне?

 

Прощайте. Отвечайте мне немедленно на это письмо. Будьте свободны в Вашем решении и верьте, что Ваше спокойствие и здоровье, в моих глазах, стоят моего счастия и что я постараюсь, как могу и умею, me resigner.[126]

Ваш В. Белинский.

241. М. В. Орловой

<15 октября 1843 г. Петербург>
Октября 15, вечером

Не успею отослать к Вам одно письмо, как уж и хочется написать другое. Всякий раз мне представляется, что я не всё Вам высказал и что мне остается и еще что-то сказать Вам. Это происходит оттого, что мы друг друга не совсем хорошо понимаем, а потому и принуждены повторять всё одно и то же, не заставляя, однако же, тем лучше понять себя. Я решился на отсрочку; но отчего же не стало мне легче от этого решения, отчего это жгучее щемление в груди, как будто меня совесть мучит за какое-нибудь преступление? Что значит этот злой дух, который так неотступно и так жестоко терзает меня? Что он – предвестие несчастия, предчувствие, что не сбыться прекрасным надеждам, которые цветут не для фатальных? Если бы я имел какую-нибудь возможность поехать в Москву, я не стал бы медлить ни минуты. Эта возможность сделалась моею idêe fixe,[127] моею точкою помешательства; но чем более я о ней думаю, тем яснее вижу, что не следует мне о ней и думать. Итак, до апреля, или почти до мая! И еще столько времени неопределенных отношений, которые мучительнее всего в мире и которые, сверх того, могут еще кончиться ничем, к вечному горю обоих из нас или того, кто из нас живучее! Вот что значат предрассудки! Нужно же людям мучить и терзать себя ими, как будто и без предрассудков мало у них горя! И накажи меня бог, если я до сего времени не готов был поклясться всем и каждому, что Вы, моя избранная, чужды всяких предрассудков, что Вы стойте выше их! И какое разочарование, боже великий, какое разочарование! Для меня тут есть от чего сойти с ума или умереть, хоть я и знаю, что ни с ума не сойду, ни умру, а только буду тяжело страдать про себя. Приезжайте Вы в Петербург, и к посту мы обвенчаны, а к празднику мы уже привыкли бы к нашему новому положению, река вошла бы в свои берега и потекла бы ровною, чистою и светлою волною, отражая в себе далекие небеса, если б то угодно было богу. А Вы думаете, привычка дело легкое и скорое? Я от брака с Вами никогда не ожидал восторгов, да и бог с ними, с этими восторгами, не стоят они того, чтобы гнаться за ними; я ожидал от жизни вдвоем с Вами существования мирного, ясного, теплого, охоты к труду и любви к своему углу, или, как французы говорят, к своему очагу. И это бы пришло, и этим бы мы наслаждались уже вполне месяца через два (если бы обвенчались в начале ноября); а теперь этого надо ожидать месяцев через восемь. И почему же? потому что Вы слишком уважаете приличия мелкого чиновнического круга, который по своим понятиям едва ли выше любого лакейского круга! Нет и в самой Москве все порядочные люди взяли бы мою сторону против Вас. Не могу забыть Вашего святого, благоуханного письма (от 5 октября), в котором Вы были самою собою, писали под диктовку Вашего сердца, а не Вашего почтенного дядюшки (проклятие ему!). Вы согласились со мною, Вы сами увидели, что я прав, что во всех отношениях лучше Вам ехать в Петербург, чем мне в Москву, и что в этом нет никакой жертвы и ничего странного, неуместного или предосудительного с Вашей стороны. Да как же иначе и могли бы Вы понимать простое и обыкновенное дело, Вы, у которой такое сердце, такая душа, такой ум и такой рассудок? Вы очень хорошо знаете, что девушки бегают от родителей,[128] чтобы тайно венчаться с тем, которого они любят, – и если дело действительно повершается браком, то общество и не думает их презирать. В России брак покрывает и не такие дела.[129] Ваше же положение перед глазами общества совсем другое. Вы с позволения своего отца поедете к жениху, который по обстоятельствам (а не не чему другому) не может приехать к Вам; вот и всё. Тут ничего нет ни странного, ни необыкновенного, ни неуместного, ни предосудительного. В Петербурге это для всех и каждого ровно обыкновенно и естественно; в Москве это осудят только салопницы да чиновники – два подлейшие в России сословия. Неужели же на них смотреть? Вы всё это сами знаете и чувствуете не хуже меня. Но Вы съездили к Вашему драгоценному дяденьке и встретили отпор; опешили, оторопели и, – вместо того, чтобы спорить, доказывать и, то наступая, то уступая, то твердостью, то ласкою, заставить его согласиться с Вами или, по крайней мере, возбудить в нем терпимость (tolêrance) к мысли[130] о Вашей поездке, – Вы расплакались, голова у Вас разболелась, и Вы начали вдруг, ни с того ни с сего, смотреть в очки Вашего дражайшего дядюшки и стали пренаивно уверять меня, что, требуя Вашего приезда в Петербург, я требую, чтобы <Вы> в холод пошли по улице в дезабилье… Ах, Marie, Marie! да Вы уже от одной мысли о поездке, кажется, сошли с ума; что же бы стало с Вами, еслиб Вы в самом деле поехали?… Страшно и подумать! А Вы, право, не совсем в уме, Marie, иначе как же бы Вы могли о Вашей поездке в Петербург говорить таким тоном, как будто бы я требовал от Вас, чтобы Вы решились жить со мною в качестве[131] жены, только без брака. И Вы не стали бы сравнивать Вашего положения с положением Eugênie,{696} с которым у Вас ровно ничего нет общего. Простите меня, милая Marie, за дерзость и жесткость моей шутки насчет состояния Вашего мозга: право, о нем нельзя сказать, чтобы оно было сладко, как сахар. Вы немного лукавите передо мною и прежде всего перед самой собою, но я Вас вижу насквозь. Вы не хуже меня понимаете, что поездка в Петербург – дело очень простое, вроде моих поездок с Маросейки в Сокольники; но у Вас слаб характер, очень слаб, и Вы не можете прямо смотреть в глаза Вашему многоценному дяденьке, когда он с Вами несогласен. Вот и всё. Вы до такой степени esclave[132] перед своим высокоценным дядюшкою, что убеждаете себя насильно в его образе мыслей,[133] не дерзая ему противоречить. Вот и всё. У Вас нет силы быть самой собою. Это жаль, очень жаль, тем более жаль, что, когда Вы являетесь самой собою (как в письме 5 октября), Вы бываете святы, нравственно прекрасны, достойны обожания и удивления, высоки и благородны, блистаете всем, чем велика и благодатна натура женщины. И зато, если бы Вы знали, какое сострадание возбуждаете Вы к себе, когда находитесь под влиянием Вашего подьячественного дядюшки! Святители! Вы ли это, Марья Васильевна? Нет, это Марфа Васильевна!.. Я не знаю, как мне благодарить бога, что я получил от Вас письмо от 5 октября. Если умру скоро, велю положить с собою в гроб это письмо, как лучшее и прекраснейшее, чем порадовала меня судьба и жизнь. Это письмо еще дорого для меня и с другой стороны: оно для меня – Ваш духовный портрет. Без него Ваш светлый образ затмился бы в душе моей, и я, как сумасшедший, измучил бы себя тщетным усилием вспомнить, кого же и что же любил я в Вас… Но теперь мне только стоит прочесть его, – и передо мною снова восстает прекрасный и светлый образ лучшей женщины, какую только встретил я в жизни, женщины, которая много любила и много страдала, женщины, которую полюбил я за ее любовь и ее страданье, за ее возвышенный и простой ум, за ее горячее сердце и благородную душу…

Перечитав Ваше сегодняшнее письмо, я с ужасом остановился на одном месте в нем. Вы пишете, каково бы Вам было, если б в Петербурге Вас встретил кто из московских и посмотрел бы на Вас таким взглядом, от которого не поздоровится. Кто же это, Marie? Уж не Любовь ли, горничная Вашей кузины? Или не тот ли милый родственник Ваш, что такой мастер на лакейские любезности и кучерские каламбуры? Но кто бы ни был – он лакей, холопская подлая душа, если бы осмелился с презрением посмотреть на Вас за то только, что Вы решились приехать к своему жениху в Петербург, вместо того, чтобы дожидаться его к себе в Москву. Ну, Marie, как же слабо в Вас сознание Вашего достоинства, как же мало в Вас уважения к самой себе, если взгляды лакеев, кучеров, свинопасов и чиновников могут заставлять Вас потуплять Ваши глаза и страдать. Вы ли это, Marie, или тень Ваша, призрак? Нет, эти строки необдуманно сорвались с пера, Вашего, и Вам, верно, теперь стыдно их.

Да, Marie, мы с Вами во многом расходимся. Вы, за отсутствием каких-либо внутренних убеждений, обожествили деревянного болвана общественного мнения и преусердно ставите свечи своему идолу, чтоб не рассердить его. Я с детства моего считал за приятнейшую жертву для бога истины и разума – плевать в рожу общественному мнению там, где оно глупо или подло, или то и другое вместе. Поступить наперекор ему, когда есть возможность достигнуть той же цели тихо и скромно, для меня – божественное наслаждение. Зачем пишу я это Вам? Затем, что в Ваши светлые минуты, когда Вы будете самой собою, Вы поймете это и скажете: если б он был не таков, я бы, может быть, больше любила его, но меньше уважала…

Впрочем, нас разделило воспитание, а не природа. Я люблю и уважаю Вашу натуру, люблю и уважаю Вас, как прекрасную возможность чего-то прекрасного. В самом деле – чем же виноваты Вы, что родились и воспитались в «дистанции огромного размера»,{697} в городе княгини Марьи Алексеевны?..

А между тем в этом городе есть и хорошие, даже очень хорошие люди. Я отдыхал душою в семействе Корш, чуждом всяких предрассудков. Ах, если бы знали Вы, Marie, что за существо – жена Герцена!{698} Она, девушкою, бежала от своей воспитательницы и благодетельницы – гнусной старухи, которая попрекала ее каждым куском, – бежала от нее, чтобы обвенчаться с теперешним мужем своим, и – поверите ли – не умерла, не впала в белую горячку, не сошла с ума от этого. Это женщина, подобно Вам, больная, низкого роста, худая, прекрасная, тихая, кроткая, с тоненьким голоском, но страшно энергическая: скажет тихо, – и бык остановится и с почтением упрется рогами в землю перед этим кротким взглядом и тпхим голосом. Наталья Александровна не побоялась бы познакомиться с Eugênie. Когда я был у Г<ерцена> в деревне,{699} – даже меня поразила царствующая там европейская свобода. Все мужчины в блузах (род рубашки, опоясанной кожаным ремнем); гуляя, раз я пожаловался на усталость и жар, и ко мне все пристали (и она), чтобы я снял с себя сертук и понес его на плече. Раз я сконфузился даже, когда она подшутила над моею чиновническою (всё глупое и подлое есть чиновническое) вежливостию, что я поклонился ей, выходя из-за обеда. Как жаль, что Вы с нею незнакомы: она вывела бы Вас из затруднительного положения и указала бы Вашей совести большую дорогу. Б<откин> возил к ней знакомиться Armance, и та была очень довольна этим знакомством. Порядочный человек также и Грановский. Когда шли толки о том, надо ли обвенчаться Б<откину> с Arm, или остаться им без венца в интимных отношениях, – я сказал, что это невозможно в нашем обществе, ибо, прежде всего, кто же захочет быть знакомым с Arm? – «Жена Герцена и моя{700} жена прежде всех», – сказал Грановский. Право, Marie, всё это не дурные люди, и они образуют собою свой отдельный круг общества, который, кроме себя, никого знать не хочет и никем не интересуется, но которым многие и многие очень интересуются. Как жаль, Marie, что Вы не знаете никакого круга, кроме круга Ваших родственников, которые – люди добрые, не спорю, но по тону, манерам и понятиям принадлежат к самым низшим слоям русского общества. Что же касается до Вашего дядюшки, – я его смертельно ненавижу, как самого лютого врага моего. Если я с ним увижусь когда-нибудь, это будет не на радость Вам: Вы знаете,[134] как я не умею владеть лицом и взглядом моим: при встрече с ним мой взгляд выразит смертельную ненависть. Этот человек осмелился стать между мною и Вами и мнимым правом своего родства, может быть, разрушить наше счастие. Проклятие ему!

692Неточная цитата из «Евгения Онегина» Пушкина («Путешествие Онегина»).
693Цитата из стихотворения Лермонтова «Есть речи – значенье темно иль ничтожно…».
119Далее зачеркнуто: доброго
120Далее зачеркнуто: Между
121Первоначально: горем
122волей-неволей (франц.). – Ред.
123Первоначально: за нее
694См. письмо 234 и примеч. 1 к нему.
124господина и хозяина (франц.). – Ред.
125покорностью (франц.). – Ред.
695Письмо 238.
126покориться (франц.). – Ред.
127навязчивой идеей (франц.). – Ред.
128Далее зачеркнуто: и то
129Далее зачеркнуто: Неужели же
130Первоначально: к этому
131Далее зачеркнуто: моей
696См. письма 234, примеч. 1 и 240.
132рабыня (франц.). – Ред.
133Далее зачеркнуто: чтобы только не
697Цитата из «Горя от ума» Грибоедова (д. II, явл. 5).
698См. письмо 179 и примеч. 18 к нему.
699Белинский был у Герцена в Покровском 30 июня 1843 г. (см. ПссГ, т. III, стр. 118–119).
700Грановская Елизавета Богдановна, рожд. Мюльгаузен (1824–1852), с 1841 г. – жена Т. Н. Грановского.
134Далее зачеркнуто: что
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru