Ночью шел дождь – явление редкое в нынешнее лето. Пыли нет, свежо; облака расходятся; если пригреет солнышко, поедем за город.
Сильно меня беспокоит мысль, что ты запоздала своим выездом из Ревеля и, может быть, должна ехать в дурную погоду. Досадно мне на себя, что в последнем письме моем, адресованном на имя Достоевского, я позабыл уведомить тебя, что следующее буду адресовать на имя Тютчева, прямо в Питер. Еще раз прощай, будь здорова и спокойна.
В.
Здравствуй, любезный Герцен. Пишу к тебе из тридевятого царства, тридесятого государства, чтобы знал ты, что мы еще существуем на белом свете, хотя он и кажется нам куда как черным. Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени: так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то, тем не менее, хорошо понимают друг друга. А смотрят решительными славянофилами. Но увы! в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное, патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада: татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина:{904} своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, т. е. татарина, позволяя ему вести себя, куда угодно, и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом: принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Шевырко и вся почтенная славянофильская братия.
Несмотря на то, Симферополь по своему местоположению очень миленький городок: он не в горах, но от него начинаются горы, и из него видна вершина Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожженных солнцем, пыльных и голых, я бы видел себя теперь как бы в новом мире, если б не страшный припадок гемороя, который теперь проходит, а мучить начал меня с 24 числа прошлого месяца.
Настоящая цель этого письма – напомнить всем вам о «Букиньоне», или «Букильоне» – пьесе, которую Сатин видел в Париже и о которой он говорил Михаилу Семеновичу, как о такой пьесе, в которой для него есть хорошая роль.{905} А он давно уж подумывает о своем бенефисе и хотел бы узнать вовремя, до какой степени может он надеяться на ваше содействие в этом случае.
Нет! я не путешественник, особливо по степям. Напишешь домой письмо – и получаешь ответ на него через полтора месяца: слуга покорный пускаться вперед в такие Австралии!
Когда ты будешь читать это письмо, я уже, вероятно, буду на пути в Москву. По сие время еще не пришли в Симферополь «Отечественные записки» и «Библиотека для чтения» за август. Прощай. Кланяюсь всем нашим и остаюсь жаждущий увидеться с ними поскорей
В. Белинский.
P. S. Не знаю, привезу ли с собою здоровье; но уж бороду непременно привезу: вышла, братец, бородка весьма недурная.
Дражайший Николай Михайлович, весьма сожалеем, что понапрасну обвинили Вас в лености;{906} нам следовало бы, в свою очередь, извиниться перед Вами, но ведь не поможет? – Не поможет. – Не поможет. М<ихаила> С<еменовича> Вы насмешили тем, что свели в одно место Лоцань, протекающую через Харьков, и Тускарь, протекающую через Курск. Писать лень, и потому, скорее к делу. Будьте в Воронеже от 6 до 9 октября, ожидая нашего проезда. Заезжать же нам к Станкевичу уже будет не время.{907} М<ихаила> С<еменовича> так и подмывает домой; я тоже испытываю частенько припадки бешенства нетерпения. И у Вас мы пробудем неделю. Если бы Станкевич в это время случился в Воронеже, мы были бы очень рады; но разъезжать нам уже не приходится. Чем меньше остается времени, тем сильнее тоска нетерпения. А там, не забудьте, какие у нас осенью дороги. В пятницу (13 сентября) едем в Севастополь.
Прощайте, юный друг мой. Будьте здоровы и невредимы душою и телом.
Ваш В. Белинский.
А что ж Вы не написали, когда ждут домой А. Станкевича?
Письмо твое, Боткин, очень огорчило меня во многих отношениях.{908} Прежде всего и пуще всего скажи мне ради всего святого в мире: какой ожесточенный и хитрый враг «Современника» – Кр<аевский> или Булгарин, уверил[223] вас всех, будто в отделе наук и художеств постановили мы непременным законом помещать только статьи русские, касающиеся России и писанные людьми,[224] могущими доказать неоспоримо свое русское происхождение, по крайней мере, двадцатью четырьмя коленами? Ведь это было бы страх как смешно, если бы не было страх как грустно и обидно. Когда я прочел в твоем письме, что ради этой фантастической причины Корш бросил уже начатую им статью о Гердере,{909} у меня выпало из рук твое письмо и я чуть не заплакал от досады и бешенства. Предпочесть всегда русскую статью переводной – это дело; но наполнить журнал только русскими статьями – это мечта, которая может войти в голову только ребенку или человеку, который вовсе не знает ни нашей литературы, ни наших литераторов. Что касается до твоих писем об Испании, их сейчас же нужно хоть на пять листов (и уж по крайней мере на три), а пойдет эта статья не в смесь, а в науки.{910} Поторопись. Этот отдел губит нас. Да попроси Корша, чтоб он составлял для наук статьи, какие он хочет. Что переезд твой в Питер окончательно рушился, это меня повергло в глубокую печаль. Если не найдем человека, беда да и только. Причины твои все неоспоримы, кроме последней. Тебе на Некр<асова> и не нужно было иметь никакого влияния. Выбор статей уже по одному тому зависел бы только от одного тебя, и всего менее от Некр<асова>, что ты в случае спора всегда мог сказать: «Ну, так выбирайте сами». И ты здесь скорее имел бы дело со мною, чем с Некр<асовым>, даже скорее с Пан<аевым>, который знает по-французски, нежели с Некр<асовым>, который в этом случае человек безгласный, и потому взаимное ваше друг к другу недоверие, которое ты предполагаешь существующим между тобою и Некр<асовым>, тут вовсе не причина. Скажу тебе правду: твое новое практическое направление, соединенное с враждою ко всему противоположному, произвело на всех нас равно неприятное впечатление, на меня первого.{911} Но я понял, что на деле с тобою так же легко сойтись, как трудно сойтись на словах, ибо, несмотря на твое ультрапрактическое направление, ты всё остался отчаянным теоретиком, немцем, для которого спор о деле гораздо важнее самого дела и который только в споре и вдается в чудовищные крайности, а в деле является человеком порядочным. Некр<асов> выказал себя человеком без такту в отношении к повестям Григоровича и Кудрявцева не в том только, что он их не понял (с кем этого не случалось и не может случиться), а в тоне, с каким выражал он свое мнение и в котором было что-то заносчивое.{912} Это случилось с ним в первый раз с тех пор, как я его знаю. Зато и осекся он крепко. А повесть Панаевой он не хвалил, а только был к ней снисходителен, будучи строг к несравненно лучшим ее повестям.{913} Насчет стихов Огарева ты меня не совсем понял: кроме гамлетовского направления, давно сделавшегося пошлым, оно бесцветно и вяло в эстетическом отношении. Это набор общих мест и избитых слов, а главное – тут нет стиха, без которого поэзия есть навоз, а не искусство.{914} Ты говоришь, что стихи не обязаны выражать дух журнала, а я говорю: в таком случае и журнал не обязан печатать стихов. Из уст журнала не должно исходить слово праздно. Таково мое мнение. Журналист делает преступление, помещая в своем журнале статью, в помещении которой не может дать отчета. Балласт – это гибель журнала. А что гамлетовское направление в стихах многим нравится, мне до этого дела нет. Многим нравится онанизм, однако ж я для этих многих не стал бы издавать журнала, а если б стал, то с тем, чтоб этих многих превратить в немногих, а потом и вовсе вывести.
Поездка моя на воды – миф. Некр<асов> не в состоянии дать мне 300 р. серебром, которые должен он Г<ерце>ну. Твои 2500 слишком неопределенны и гадательны, чтобы на их основании решить что-нибудь положительно. «Если бы чего не достало, говоришь ты, ты напишешь к Г<ерцену>, а он, верно, пришлет еще 1000». Увы, друг мой, многие горькие опыты в жизни убедили меня, что в ней ничего нет верного. Так, например, возвращаясь из поездки в Москву, я был уверен, основываясь на слове Г<ерцена>, получить 3000 асс., а получил половину, и это произвело большую сумятицу в моих обстоятельствах.{915} Скажу тебе откровенно: эта жизнь[225] на подаяниях становится мне невыносимою. Еще когда бы эти подаяния достигали своей цели – ну, по крайней мере, было, бы из чего вынести их тяжесть. Т. е., если бы тороватый и богатый приятель вдруг дал мне тысячи три серебром, – это поставило бы меня в возможность жить моим трудом, не забирая вперед незаработанных еще денег, это, одним словом, надолго поправило бы мои обстоятельства. А то всё паллиативы, которые тяжело ложатся на душу, а помогают-то мало. Да что говорить об этом. Конечно, на этот раз дело идет о спасении жизни. На всякий случай напиши мне, в чем должен состоять мой maximum,[226] чтобы съездить на 3 месяца только на воды в Силезию и больше никуда. А поездка эта не только облегчила бы – излечила бы меня. Я знаю моего доктора: он не послал бы меня тратиться чорт знает куда только для развлечения. Он человек правдивый, и, когда я был близок к смерти, он не скрыл этого от жены моей.
Насчет условий с «Современником» – всё будет сделано по выходе 2-ой книжки. У самого Некр<асова> не сделано еще с Пан<аевым> никаких условий.{916} Я думал иначе, и это-то и взволновало меня. А славянофилы напрасно сердятся на Гоголя: он только консеквентнее и добросовестнее их – вот и всё. Мальчишки! розгами бы их!{917}
Может быть, на днях пришлю тебе и еще несколько строк, а может быть, и нет. Но ты пиши ко мне. Прощай. Жена моя тебе кланяется.
Твой В. Б.
Дядя Бука, здравствуй, Оля тебя любит, пришли ягоди.{918}
Я не даром приписал в конце письма моего, что буду еще писать к тебе.{919} Я видел, что письмо мое, как ни длинно оно, было не кончено и может подать тебе повод понять его не так, как следует. Поэтому я через день же хотел послать другое письмо – да то лень, то некогда, то успею еще.
Прежде всего, ради аллаха, не подумай, что я сержусь на тебя за то, что ты не хочешь переезжать в Питер, чтобы работать с нами в «Современнике». Я был бы очень глуп в таком случае. Я был опечален этим известием, как неприятным мне фактом, и смотрел на него только по его отношению ко мне – вот и всё. Тебе невыгодно и нет у тебя охоты: против этого сказать нечего, кроме того, что ты совершенно прав. Потом,[227] если я писал, что ты неправ, думая, что недоверчивость к тебе Некр<асова> (если б она и существовала) могла быть тебе какою-нибудь, хотя малейшею, помехою твоей работе в «Современнике», – не выводи из этого, что я имел намерение убедить тебя переменить решение и ехать в Питер. Я слишком далек от мысли, чтобы считать тебя мальчишкою, которого ловкий приятель может поворотить, куда ему угодно. А сверх того, даже если б и считал тебя в отношении ко мне столь слабым, а себя в отношении к тебе столь сильным, – и тогда бы я не возымел глупой мысли[228] насильно толкать тебя туда, куда тебе не хочется.[229] У меня и у моих друзей было слишком много опытов, чтобы вразумить меня, как опасно подобное вмешательство в жизнь другого, и от него, этого вмешательства, отказался даже герой наш, М<ишель>,{920} по крайней мере, в теории. Всё это я пишу к тебе, еще не зная, как принял и понял ты мое письмо, из одного страха, чтобы ты не понял его криво – в чем, разумеется, был бы виноват один я, ибо выразился не обстоятельно. А писал я к тебе возражения против пункта письма твоего о Некрасове только для того, чтобы ты не оставался в заблуждении на этот счет, оставаясь при своем решении.
А насчет решения – я завидую тебе. Сказать правду – я счел бы себя блаженнейшим из смертных, если б без труда получал в год maximum[230] того, что могу выработать. Мое отвращение от литературы и журналистики, как от ремесла, возрастает со дня на день, и я не знаю, что из этого выйдет наконец. С отвращением бороться труднее, чем с нуждою; оно – болезнь. То ли дело ты – счастливый человек! Квартира с отоплением, стол – готовые, на одёжу и прихоти всегда хватит; занимайся, чем хочется, а ничего не хочется – ничего не делай. Твоя строка, что ты хочешь заняться органическою химиею, обдала меня кипятком зависти. Наука для меня не существует, я не так воспитывался, не так развивался, чтоб быть способным заняться ею. Но разве не наслаждение заниматься чем-нибудь, хоть à la дилетант? О естественных науках я готов болтать, или, лучше сказать, слушать, кто это дело знает; но заниматься самому ими[231] – это не мое дело. Меня сильнее всего интересует нравственный мир человека, представляемый историею, и в ней есть эпоха, которой я, конечно, не мог бы изучить и разработать ученым образом; но я предался бы ее изучению просто, без претензий и нашел бы для себя в этом занятии замену всего, чего так глупо добивался всю жизнь и чего так умно не дала мне судьба, зане такого мудреного кушанья у нее не оказалось. Да поди – займись тут чем-нибудь!.. Э, да что вздор-то молоть – ведь от этого у меня не явится обеспечение в виде капитала, дающего хоть тысячи две серебром. А тебе опять-таки скажу: благую избрал ты часть. Если обстоятельства[232] настоятельно потребуют твоего переезда в Питер, тогда дело другое, но без крайней нужды запрягаться в телегу срочной работы – это безумие, хотя бы работа давала и чорт знает что… Еще раз: поздравляю тебя за мудрое решение и жалею, что не могу последовать твоему примеру.
2-я книжка «Современника» вышла во-время. Она лучше первой.{921} Но Никитенко так поправил одно место в моей статье о Гоголе, что я до сих пор хожу, как человек, получивший в обществе оплеуху. Вот в чем дело: я говорю в статье, что-де мы, хваля Гоголя, не ходили к нему справляться, как он думает о своих сочинениях, то и теперь мы не считаем нужным делать это; а он, добрая душа! в первом случае мы заменил словом некоторые – и вышла, во-1-х, галиматья, а во-2-х, что-то вроде подлого отпирательства от прежних похвал Гоголю и сваления вины на других. А там еще цензора подрадели – и всё это произвольно, без основания. Вот они – поощрения к труду!{922}
Статья об «Элевзинских таинствах» показалась мне ни то ни се.{923} Основная мысль ее та, что Элевзинские таинства – великий факт древней жизни, а что они такое были, мы об этом ровно ничего не знаем. Кажется, тут было хранилище всех преданий космогонических и нравственных, которые с Востока собрались в Грецию и в Элевзине передавались в мистических формах и обрядах для сильнейшего эффекта на подлейшую часть человеческой души – фантазию. Короче: это был мистицизм древности. Меня поразило в статье то, что практический, здравомыслящий Сократ отказался участвовать в Элевзинских таинствах и был к ним вообще холоден, тогда как fou sublime,[233] фантастический романтик Платон благоговел перед ними. Вообще, мне кажется, Элевзинские таинства имеют только ученый, чисто объективный интерес, а со стороны субъективного интереса – они не стоят выеденного яйца.
Статья о физиологии Литтре{924} – прелесть! Вот человек! От него морщится «Revue des Deux Mondes»,[234] хотя и печатает его статьи, а социальные и добродетельные ослы не в состоянии и понять его. Я без ума от Литтре, именно потому, что он равно не принадлежит ни <…> подлецам и ворам – умникам «Journal des Dêbats»[235] и «Revue des Deux Mondes», ни <…> социалистам – этим насекомым, вылупившимся из навозу, которым завален задний двор гения Руссо. Кстати: в «Journal de France»[236] я прочел отрывок из 1-го тома «Истории революции» Луи Блана.{925} Это его суждение о Вольтере. Святители – что за узколобие! Да это Шевырев! Всё, что говорит Л<уи> Б<лан> в порицание Вольтера, справедливо, да глупо то, что он не судит о нем, а осуждает его, и притом, как нашего современника, как сотрудника «Journal des Dêbats». Я в первый раз понял всю гадость и пошлость духа партий. В то же время я понял, отчего «Histoire de dix ans»[237] так хороша, несмотря на все ее нелепости: оттого, что это памфлет, а не история. Л<уи> Б<лан> – историк современных событий, но за прошедшее, сделавшееся историею, ему, кажется, не следовало бы браться. Вот уже сколько времени лежит у меня книжка «Revue des Deux Mondes» с статьею об Огюсте Конте и Литтре{926} – и не могу прочесть, потому что запнулся на гнусном взгляде этого журнала с первых же строк статьи. Беда мне с моими нервами! Что не по мне – действует на меня болезненно, но пересилю себя и прочту.
О себе мне нечего тебе сказать нового. Впрочем, вот уже с неделю, как здоровье мое как будто лучше и желудок как будто поправляется. Зато скучаю смертельно. Без Тургенева я осиротел плачевно. Может быть, от этого во мне опять пробудилась давно оставившая меня охота писать длинные письма. Пожалуйста, пиши ко мне: в теперешнем моем положении ты сделаешь мне этим много добра.
Читал ли ты «Переписку» Гоголя? Если нет, прочти. Это любопытно и даже назидательно: можно увидеть, до чего доводит и гениального человека <…>. А славеноперды московские напрасно на него сердятся. Им бы вспомнить пословицу: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Они подлецы и трусы, люди неконсеквентные, боящиеся крайних выводов собственного учения; а он человек храбрый, которому нечего терять, ибо всё из себя вытряс, он идет до последних результатов.{927}
После русского водевиля нет ничего глупее русского фельетона. Так привык я думать, читая фельетоны петербургских газет; но, прочтя в «Московском листке» описание бала у Корсакова, я изумился, убедившись, что наши петербургские фельетоны – сам ум, само остроумие в сравнении с московскими. Глупее я ничего не читывал. Ай да «Листок»!{928}
Я думаю, что наши московские друзья будут бранить меня за похвалы «С.-Петербургским ведомостям». Статья эта писана мною не для «С.-Петербургских ведомостей», это удар рикошетом по «Пчеле».{929}
Оля моя больна; неделю назад в это время думали мы, что она умрет. Теперь ей лучше, но всё еще нездорова. А при твоем имени, которое всё помнит, всегда говорит она: ягоди. Ей кажется, видно, что твое имя – вспомогательный глагол к страдательному причастию: ягоды.
Ну, пока больше нечего говорить. Прощай. Жена моя тебе кланяется.
В. Б.
Вчера поутру послал я к тебе, любезный Боткин, письмо, а вечером получил твое.{930} Вчера же приготовил я для отсылки на нынешний день еще три письма в Москву – к Кавелину, Галахову и Иванову – такой уж письменный вышел день!{931} Мало этого: в письме к Кавелину есть поручение к тебе – поторопить тебя присылкою писем из Испании, что ты вчера и выполнил так неожиданно для меня.{932} Да есть еще в письме Кавелина лоскуток бумажки для тебя;{933} так как он доставит тебе его, то и не хочу повторять его содержания. Теперь о главном пункте твоего последнего письма.
Письмо это глубоко меня тронуло. Человек ленивый и тяжелый на подъем, я во всю жизнь мою ни разу не хлопотал так усердно о себе, как хлопочешь ты обо мне, при этом решаясь попрежнему на жертвы для меня, которые должны поставить тебя в стесненное положение. Понял ли я всё это и как отозвалось всё это во мне, – об этом распространяться не буду. Если бы дело шло о доставлении мне удовольствия поглядеть на Европу, я не стал бы с тобою и говорить об этом: подобные удовольствия не покупаются ценою чужих пожертвований. Но как дело идет о деле, т. е. о здоровье и, может быть, жизни, то я, благодаря тебя от души, докажу тебе несбыточность этого плана. Как человек одинокий, ты видишь только одну сторону предмета. Положим, ты достанешь 2500 рублей. Если ты говоришь, что двух тысяч для меня достаточно, значит, я сделал бы умно, взявши с собою и 500 р. Лишек в таком случае – дело святое: не понадобится, можно привезти его домой, а понадобится – он спасет, выручит из беды. Маслов вчера сказал, что мне надо будет с месяц прожить там, хоть на том же месте, если деньги не позволят поездить около, ибо тамошние доктора не любят нас, русских, сейчас же после курса вод из тамошнего благодатного климата отпускать в атмосферу губительных болотных миазмов Петербурга. Итак, вот уже не 3, а 4 месяца. Теперь слушай. За 4 месяца я теряю мою плату от «Современника», следовательно, теряю слишком 2300 р. асс. Это раз. Потом, с чем я оставлю семейство? Если бы Некр<асов> и мог мне дать 300 р. серебром – что мне в них? Оставивши их семейству, я бы оставил по 100 р. серебром на месяц (считая только 3 месяца), а я за квартиру плачу более 50 р. серебром в месяц! Если бы я оставил семейству по 500 р. в месяц, т. е. 2000 р. асс., и то не был бы спокоен и, следовательно, не мог бы лечиться, как должно. Вот в чем дело. От «Современника» я и так забрался страшно – за полгода вперед, а заработал только <за> два месяца. Да, братец, что и говорить – рад бы в рай, да грехи не пускают. Бедный человек – пария общества.
Корректурою твоих писем из Испании я займусь сам – будет хорошо. Так как они пойдут в 4 № и заранее присланы, то их можно напечатать как следует. Вот выгода и для автора присылать во-время. Если бы они пришли к нам неделями полтора раньше, попали бы в 3 №, а теперь нельзя, кажется, а впрочем, я еще не видел Некр<асова> и положительно об этом не могу выразиться. Некр<асов> не отвечал тебе, вероятно, потому, что последние 10 дней месяца он ложится спать поутру в 6 часов, а теперь всё еще не отоспался и не вытянулся. Статью о Шев<ыреве> в «Сыне отечества» едва ли писал Надеждин, ибо он обещал статью о нем Панаеву в «Современник».{934} Стало быть, Шев<ырев> еще может ожидать себе таски – да какой! Какой Павлов написал статью о Гоголе – H<иколай> Ф<илиппович>? Уведомь, равно как и о том, будет ли она напечатана и где?{935}
О твоем разговоре с Некр<асовым> не знаю, что сказать. Может быть, ты и прав, но еще больше может быть, что ты неправ. Ты немножко сюсцентибелен,{936} и под влиянием раз родившейся недоверчивости мог увидеть то, чего и не было, а Некр<асов> страшно угловат, и его надо знать да знать, чтобы иногда действительно не принять за мерзость то, в чем никакой мерзости нет. По крайней мере, я ручаюсь за то, что Некр<асов> слишком умен для того, чтобы не ценить такого сотрудника, как ты. В последнее время он надоел мне толками о тебе. Так как я давно чувствовал, что тут толку не будет, и не знал, что ему говорить. Тяжело быть посредником между людьми.
Вчера в первый раз узрел я московскую газету «Листок» – что за безвкусие в наружности! А статьи! О Москва! Неужели на эту милую газету есть подписчики? Бедные славеноперды! они свыше осуждены на бездарность. Да так и следует: талант – мирское, земное, греховное, он порождает гордость. Ум тоже. Отказавшись от того и другого, «Листок» явится достойным выразителем славенопердской доктрины.{937}
Оля выздоравливает и каждый день вспоминает тебя и ягоди. Жена моя тебе кланяется. А затем прощай. Твой
В. Белинский.