Сего дня послал я к тебе посылку – ящик с тремя пакетами (ящик осторожнее вскрой): два из них ты доставишь в дом М. С. Щепкина. Посылаемое на имя Ф<еклы> М<ихайловны>{319} есть картинка в переплете за стеклом, которое боюсь, чтоб не разбилось. Извинись за меня перед Ф<еклой> М<ихайловной> в плоховатости посылки: пока лучшего у меня нет, а когда-нибудь подарю гравюрку получше, а не такую средственную литографию. Что же до главнейшей посылки,{320} ее (как, впрочем, и всё) не распечатывай. Не знаю, как тебе доставить. Думаю, вот как: пошли с человеком, при записке от себя, где попроси расписки в получении для верности; а как расписку, вероятно, дадут, распечатавши уже посылку и письмо в оной, в котором письме я прошу о позволении тебе явиться для знакомства, то и пр. Признаюсь, что мне бы не хотелось, чтобы А. Д. Галахов о сем что-либо знал, и хорошо бы мимо его; а впрочем, как знаешь, так и делай – только поскорее. Да и уведомь.
Краевский получил письмо от Каткова. Забулдыжный наш юноша отрезвляется и начинает говорить человеческим языком.{321} Я, говорит, поехал с пьяными надеждами. Просит у Кр<аевского> помощи до августа, в половине которого хочет вернуться в Питер и заработать помощь. Я этому рад. Мне сил не станет пачкаться в журнальной грязи. Хочется отдохнуть и поменьше иметь работы.
Что ты ничего не говоришь о «Напрасном даре»? Вся повесть – чорт знает, что такое – я уж и забыл в чем дело; но есть вдохновенные лирические выходки. Превосходная музыка на дрянное либретто.{322}
И. П. Кл<юшников> гниет страшно – за полверсты воняет от него кастратством. Кроме «моментов», ни о чем говорить не может. Всем надоел. Впрочем, недавно сказал он хорошую вещь о Погодине, которого называет Петромихали{323} («Портрет», повесть Гоголя), – как должно писать на него тип, подражая слогу его путевых записок:{324} «12 апреля. Среда. Был в <…> не мог <…>«.
Письмо твое о Пушкине и Лерм<онтове> усладило меня.{325} Мало чего читывал я умнее. Высказано плохо, но я понял, что хотел ты сказать. Совершенно согласен с тобою. Особенно поразили меня страх и боязнь Пушкина к демону: «печальны были наши встречи».{326} Именно отсюда и здесь его разница с Лермонтовым.{327} О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу <…> – ее прекрасный образ затемняется. Глубоко верно твое замечание: «поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцаний – становятся сами в трагическое положение». Это очень идет к Онегину.
О Лерм<онтове> согласен с тобою до последней йоты; о Пушкине еще надо потолковать. Мне кажется, ты приписываешь натуре Пушкина многое, что должно приписывать его развитию. Он не был исключительно субъективен, как Гёте: доказательство – его решительная наклонность и способность к драме, которая так не давалась Гёте и к которой не был расположен Байрон (ибо лирическая драма – другое дело – «Фауст» и «Манфред»). Отторгло Пушкина от исторической почвы его развитие. Наши гении всему учились понемножку.{328} Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни написал – одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!{329}
Но о Пушкине после, когда-нибудь. Лень писать. Прощай. Твой
В. Белинский.
Письмо твое, Катков, к Краевскому очень обрадовало меня – за тебя.{330} Ты протрезвляешься, следовательно, становишься человеком, с которым можно быть в ладу и в каких бы то ни было отношениях людям, прежде его протрезвившимся. Ты был в Питере в полном своем опьянении, а у меня болела голова с похмелья. Питер – спасибо ему! – протрезвил меня от московской дури и «пьяных надежд». Я уже никому не друг, и мне никто не друг; но я многим добрый приятель, и мне многие добрые приятели. Я ни на кого не наваливаюсь с своею дружбою – и меня зато никто не душит ею, бог с нею. Но об этом – после. Был я недавно в Москве – преглупый город! Стыдно вспомнить, чем я там был! Там все гении, и нет людей; все идеалисты, и нет к чему-нибудь годных деятелей. Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, и по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу. Через 4 года мы будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют – ибо в нем всех это интересует; в Москве никто не говорит, ибо железная дорога – факт, а не фраза; если ж говорят – то весьма глупо. Москва гниет в патриархальности, пиэтизме и азиатизме. Там мысль – грех, а предание – спасенье. Там все Шевыревы. Исключение остается слишком за немногими людьми.
В Москве я попал на похороны – Александры Михайловны Щепкиной. Бедная – ей так хотелось жить, так не хотелось умирать; а умерла!..{331} И мы все умрем; но в утешение положим с собою лекции Шеллинга об откровении, глубже которых ты ничего не знаешь, хотя и знаешь Гегеля…
Рад я, что ты скоро приедешь – рад и тем, что увижу тебя таким, каким всегда желал видеть и каким никогда не видел – трезвым; рад и тем, что ты будешь работать в «Отечественных записках», чрез что я буду иметь время отдыха от чтения произведений российской словесности. Приезжай скорее. Брось этих немцев – чорт с ними! Я с некоторого времени их не совсем жалую. Они большие философы, абсолют им нипочем; но все в чинах и филистеры.{332}
Прощай. Пиши, все тебе кланяются. Твой
Белинский.
А ты, о Ефремов! скоро ли вернешься? Хотелось бы мне узреть тебя лицом к лицу и поругать при тебе немцев, философию и гофратство. Говорят, и ты «сбился с пути и пошел в драконы», т. е. учишься философии, ты, созданный быть практическим философом! Отпусти тебе, боже, этот грех! Жрешь ли ты устриц? Я недавно съел больших 56 – словно только шесть. Как подешевеют – рискну на сотню. Вообще мы теперь стали попроще и больше едим, пьем и прочее, чем говорим о чувствах и идеях. Может быть, от этого сильнее кое-что чувствуем и лучше понимаем. Кланяйся отцу всех русских любомудров, Бакунину. Был я недавно в Торжке и провел у Бак<униных> два или три очень приятных дня. Но вот тебе горькое о них известие: Т<атьяна> А<лександровна> – опасна – говорят, чахотка. Ничего – все умрем; один позже, другой раньше; негодяи, подлецы и глупцы всех позже, и притом в чинах и с деньгами. Что В. А. Д<ьяко>ва?{333} Николай Б<акунин> говорил мне, что осенью она вернется в «дражайшее» отечество к «дражайшим родителям». Жаль мне ее, но и оставаться дольше ей нельзя же. Ах, если б и ты, милый Ефремов! Как бы я рад был увидеть тебя! Я уверен, что ты стал бы жить в Питере, куда и Боткин норовит переселиться из пиэтической Москвы. Нет ли слухов о некоем Павле Заикине?{334} Да вообще писни хоть несколько строк искренно любящему тебя
Белинскому.
Любезный Боткин. Нашего приятеля Краевского постигло страшное несчастие – у него умерла жена.{335} 1 апреля благополучно разрешилась она от бремени (мучилась всего 6 часов), на другой день был сильный припадок – чуть не умерла; вчера была вне опасности – весела, а сегодня в 9 ч. вечера скончалась; молоко ударило в голову – обнаружились признаки помешательства, и умерла в беспамятстве. Бедный горько рыдает! Жаль и ее: была женщина добрая, кроткая, любезная и любящая, преданная.
Цель этого письма к тебе вот какая: Краевский боится, что внезапный слух о смерти его жены может опасно подействовать на его мать.{336} И потому сейчас же (ради самой человечности) отыщи Галахова и поручи ему приготовить половчее Варвару Николаевну, – если сам не возьмешься этого сделать. Кажется, это довольно, чтоб ты всё сделал.
Боже мой! Зачем дан человеку разум? Чтобы быть несчастнее всего неразумного, и потому счастливого!
Нет ли слухов от Т. А. Б<акунин>ой? Вот и еще жертва – да какая!..{337}
Твой В. Белинский.
Ты уже знаешь, любезный Б<откин>, о несчастии, постигшем Краевского.{338} Боже мой! Неужели мне суждена роль какого-то могильщика! Я окружен гробами – запах тления и ладона преследует меня и день и ночь! Я понимаю теперь и египетское обожествление идеи смерти, и стоицизм древних, и асцетизм первых веков христианства. Жизнь не стоит труда жить: желания, страсти, скорбь и радость – лучше бы, если б их не было. Велик Брама – ему слава и поклонение во веки веков! Он порождает, он и пожирает, всё из него и всё в него – бездна, из которой всё и в которую всё! Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьет-то нас, не думая о нас, а так – надо ж ему что-нибудь делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли – он слушает их с цыгаркою во рту и только поплевывает на нас, в знак своего внимания к нам. Лучшее, что есть в жизни – это пир во время чумы и террор, ибо в них есть упоение,{339} и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где гроб и обезглавленный труп – не более, как орнаменты торжественной залы.
Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах – и мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение и гибель человека не случайность? Разве жизнь наша не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же о потере милого человека мы скорбим так, как будто мир должен был перевернуться на оси своей, чтоб лишить нас его? Разве бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мертвая и бессознательно-разумная природа, которая матерински хранит роды и виды по своим политико-экономическим расчетам, а с индивидуумами поступает хуже, чем злая мачеха? Люди в глазах природы то же, что скот в глазах сельского хозяина: хладнокровно решает она: этого на племя пустить, а этого зарезать. Из 100 младенцев едва ли один достигает юности, а из 10 мужей едва ли один умрет стариком. Долговременный мир усиливает народонаселение, – и благое провидение посылает моровую язву. Что всё это? – политико-экономический баланс природы или провидения – называй, как хочешь.
И однако ж мысль, что уж нет, был человек – и нет его, и уже не будет, что бездна разделяет труп от живых – ужасная, сокрушительная мысль. Время – целитель, сделает свое; волны жизни на болоте ежедневности изгладят из памяти милый образ – человек снова полюбит; это утешение, но утешение ужасное. Что же такое личность после этого, если не сосуд с драгоценною жидкостью: аромат вылился – и сосуд бросают за окно!
Я странный человек, Б<откин>; смерть Станкевича поразила меня сухо, мертво, но если бы ты знал, как это сухое страдание тяжело!{340} Я как будто потерял в нем не друга, не близкого к себе человека, но скорее необыкновенного человека. Может быть, это дело долговременной разлуки, а может и потому, что Ст<анкевича> я не мог считать своим другом, ибо неравенство не допустило возможности этого ни с его, ни с моей стороны: он слишком сознавал свое превосходство, а я слишком самолюбив, чтоб исчезнуть в человеке, при котором я хоть сколько-нибудь несвободен. Как бы то ни было – его смерть поразила меня особенным образом и – поверишь ли? – точно так же поразила меня смерть Пушкина и Лермонтова. Я считаю их моими потерями, и внутри меня не умолкает дисгармонический, сухо-мучительный звук, по которому я не могу не знать, что это мои потери, после которых жизнь много утратила для меня. Мягче подействовала на меня смерть Любови Б<акунин>ой, но подействовала. Еще прежде того, смерть матери,{341} с которою я тогда не был слишком разорван развитием, познакомила меня с этим чувством, безотрадным и болезненным, в котором не веришь своей потере, хотя и не сомневаешься в ней. И вот недавно, проезжая в Москву, в Новгороде же был встречен маленьким гробом: гроба я не видал, но видел скорбь отца.{342} В Москве попал прямо на похороны Щепкиной.{343} Недавно узнал о безнадежном состоянии Т. А. Б<акунин>ой.{344} И вот – третьего дня (11 апреля) был на похоронах А. Я. Краевской. Удивительное счастие на гробы и на могилы!
7 апреля доктор и акушер объявили ее вне опасности; на другой день располагался он слушать Листа и говорил со мною в этот вечер, как человек, избежавший ужасной опасности. Это было часу в 12 ночи, – а в это время у нее снова начинался бред и начались предсмертные страдания. Ничего не зная, он лег спать, а поутру она уже не узнавала ни его и никого. Посылаю к нему записку о разных делах по журналу и получаю в ответ: делайте, как знаете, голова ходит кругом – жена умирает. Еду к нему в страшном предчувствии и в какой-то уверенности в необходимости моего присутствия; ходит он бледный, желтый, черный, зеленый; в полуотворенную дверь вижу Лизавету Яковлевну,{345} рыдающую в зале. Вдруг бежит она к нему: засыпает! Обрадованный, бежит он туда. Я один; ужас, ужас трагический ужас полился по моим жилам, дыхание занялось, волосы встали; прислушиваюсь в полуотворенную дверь – молчание – страшное молчание – вот бежит Л<изавета> Я<ковлевна> – рыдает, а за нею идет он рыдая…
С Л<изаветой> Я<ковлевной> – припадок, истерика, род бешенства и сумасшествия – я с ней нянчился часа три и два раза на руках доносил до дивана – иначе она грянулась бы о пол. Он всё спрашивал и просил, чтобы растолковали ему, как это сделалось и возможно ли это. Она умерла в беспамятстве – ни одного слова от нее, ни улыбки прощальной, ни взгляда! Когда Л<изавета> Я<ковлевна> очувствовалась, она стала тиха и молчалива, ни слез, ни жестов. И теперь нельзя без сожаления видеть ее: тиха, молчалива, бледна и худа. Только перед выносом она упала на пол, рыдая без слез; но потом, и в церкви, и на могиле, тверда, бледна и молчалива, как теперь. В тот же вечер он сказал мне, что надо попросить Кирюшу снять портрет. Пришедши от него домой часу в 4-м, я написал письмо к тебе и записку к Кирюше.{346} Добрый Кирюша, который давно уже бросил портреты, чтоб отличиться на экзамене, часов в 9 явился к нему, и когда я пришел, увидел его у стола, подле тела, с палитрой и кистью – портрет удался. На другой день (на 3-й после смерти) она начала гнить; Кр<аевский> переехал к Брянским, и это известие о запахе его еще более растерзало. Хочу видеть! Но мы боялись, что этот вид его слишком поразит, и Л<изавета> Я<ковлевна>, пришедши вечером в пятницу, сказала ему, что велела заколотить гроб. Услышав шум, вхожу, и он бросился ко мне с рыданием и как бы с жалобою, что уже не увидит ее. Тут я понял, что ему надо увидеть, ибо гниющий труп всего лучше мог положить черту между ним и милым образом, – и я сказал ему, что пойдем и увидим. На лбу ее было синее пятно, из носу и изо рту била пеною слабая кровь – вонь сильная; но он этого не чувствовал и горячо обнимал ее голову и целовал лоб. На другой день, увидев меня, он тотчас с рыданием начал мне жаловаться, что уж и узнать нельзя. Когда опустили в могилу, сложив руки, он как будто готов был рвануться туда, но, махнув рукою, скоро пошел прочь. Вообще его горесть не отчаянная, я даже не умею тебе характеризовать ее; но она объяснила мне, почему Гоголь считает «Старосветских помещиков» лучшим своим произведением. И оно, точно, лучшее его произведение! Об этом мы поговорим с тобою когда-нибудь.
Дети были давно удалены, и потому даже старший не просится к ней; но он явно смущен и как будто силится что-то вспомнить, и – странное дело – больше десяти раз было, что, взглянув на меня, он произносил тревожно: «Мама! мама!»
Жаль Кр<аевско>го, но жаль и ее. Ей было всего 25 лет, она только начинала жить, и ей так хотелось жить, она так боялась умереть! Вообще, она была прекрасная женщина, и я ее очень любил. В ней было много милого, простодушного, детского, и много было такту: я никогда не слышал от нее пустого слова, не видел движения, которое было бы некстати. Она вообще была с нами добра и ласкова, но и только: муж и дети поглощали всё существо ее. Она не была довольно глубока, чтобы многому дать место в сердце своем; но и не была так мелка, чтоб растратиться по мелочи и любить всё понемножку. Он и дети его потеряли в ней истинное сокровище. Это была жена, какую дай бог всякому порядочному человеку. Он был так счастлив ею, что никогда и не проговаривался о своем счастии, хотя и не думал скрывать его. Теперь он то и дело, что говорит о ней, вспоминает то и другое. И когда я с чувством начал хвалить ее, он был так грустно-счастлив – я утешил его. Всякое участие ему так дорого. Он уверен, что ты будешь жалеть о ней (о себе он не говорит), и просил меня не забыть послать тебе цветок с ее гроба. Напиши к нему: твоя симпатичная натура продиктует тебе хорошие строки, от которых он будет сладко плакать – что осталось для него единою радостию.
Теперь выслушай меня внимательнее – хочу говорить с тобой о важном деле. Панаев – ребенок и ветрогон; сверх того, он мало симпатичен и большой эгоист, как оказывается. Кр<аевский> нанимает квартиру в одном доме и одних сенях с ним. Без Л<изаветы> Я<ковлевны> дети пропали, а жить ей у Кр<аевско>го неловко, надо, чтоб она жила у сестры и была как можно чаще у него. Авдотья Яковлевна потеряла всякую охоту ехать в Москву, больше – ей смертельно не хочется этого, ибо она желает надзирать над детьми, быть с сестрою и с Краевским. Это благородная черта с ее стороны. Но Панаев об этом мыслит иначе: чтобы «проходить с тобою по хересам», он готов забыть всё. И слышать не хотел Краевского, сердился на жену. Но я начал работать, и вследствие этого Языков объявил ему, что он не одет. Это было сегодня поутру. Сейчас был у меня Языков, и я узнал, что Панаев, весьма твердо и мужественно перенесший утрату Краевского, весьма малодушно узнал о расстройстве своего детского плана – с ним сделалось нечто вроде судорог. Не шутя! Нечего мне толковать тебе – ты сам всё поймешь и, верно, поспешишь написать к нему, что ты раздумал жить на даче. «Это всё ты подбила всех?» – вскричал он на жену, и бедная, испугавшись, объявила ему, что едет. Не знаю, достанет ли у него духу везти ее против воли; но много делает ему чести уже и это, бог с ним. А еще восхищается Леру{347} и бредит «êgalitê, fraternitê et libertê»[24]. Все мы киргиз-кайсаки на деле и европейцы на словах. Может быть, я слишком уже нападаю на него; но он возбудил во мне против себя негодование. От таких недостатков должно исправлять людей гильотиною. Кто не может сделать пустого пожертвования для человека, постигнутого судьбою, тот существо безнравственное, недостойное жить. Знаю, что в Панаеве тут действует более свистунское начало, чем черствость души; но тем больше досадно на него. Ему хочется во что бы то ни стало поразить Павлова и Шевырева своими штанами, которых нашил для этого целую дюжину. И для штанов дети Кр<асвско>го должны быть без присмотра. Славные штаны – их шил сам Оливье!
Если это и сбудется, выйдет вздор. По крайней мере, для тебя не будет никакого удовольствия. Во-1-х, потому, что подготовленные удовольствия никогда не вытанцовываются, удовольствие любит являться экспромтом, незаданное и незванное. Во-2-х, общество А<вдотьи> Я<ковлевны> не доставит тебе ни малейшего удовольствия, потому что она будет скучать и рваться к Питер. В-3-х, Панаев будет проводить целые дни у Аксаковых, у Загоскина, у Павлова (где будет поражать московских литераторов своими штанами, рассказывать им старые анекдоты о Булгарине и вообще удовлетворять своей бабьей страсти к сплетням литературным), а жену оставлять с тобой и Языковым, что не совсем ловко. Без жены же он не хочет и слышать ехать.
Пиши к Панаеву, чтоб он ехал в Москву один, без жены, с Языковым (который на это согласен), перед твоим отъездом в Нижний, чтоб ехать туда с тобою. Я убедил Кр<аевско>го, что и ему необходимо это же сделать – он согласен. Я теперь приеду в Москву на неделю (недели на три с дорогою взад и вперед). Эх, как бы, поживши у тебя неделю-другую, с тобою бы в Питер, где бы ты прожил месяц (или хоть 2 недели) без дела, без заботы, а там, забравши с собою Панаева, Языкова и Краевского, махнул бы в Москву, а пожив в ней неделю, в Нижний!
Передумай обо всем этом и дай мне ответ. А между тем, уведомь скорее, что слышно о Т<атьяне> А<лександровне>? Получил ли ты мою посылку?{348} Доставил ли ее? Пиши же скорее, подробнее и откровеннее. Что Щепкины? и прочее.
Краевский получил письмо от Редкина, которое – я тогда же это видел – очень ему понравилось, и он вчера просил меня, чтоб я тебе поручил сказать Редкину, что нечего и спрашивать, писать ли, а писать, что он желает этого и просит его об этом. Вместе с тем, извинись за него перед Редкиным, что он ему не отвечает. Пишет же он статью, как хочет – в отделение наук или критики: Краевский уверен, что Редкин во всяком случае напишет прекрасно, и просит только об одном: поскорее.{349}
Так-то, друже, Боткин! Судьба окурила меня ладоном: поверишь ли, и теперь чудится запах тления и ладана. У гробов учусь я философии, учусь презирать жизнь, учусь не верить счастию и не бояться несчастия. Не знаю, как бы я приложил к делу это учение, но теперь я желаю одного счастия – умереть в кругу друзей с уверенностию, что им будет свята моя память и милы мои останки, что они с честью предадут их земле и проводят меня до последнего жилища. И я боюсь одного только несчастия – умереть одному, вдали от дружнего присутствия. И кто бы первый из нас не смежил другому глаза – ты ли мне, или я тебе – всё равно, лишь бы не чужая рука смежила их и не апатический взор холодно упал на холодный труп!
Кр<аевский> только и может говорить, что о ней да о личном бессмертии. Катков писал к нему, что он не знает ничего более глубокого, как лекции Шеллинга об откровении:{350} Кр<аевский> нетерпеливо хочет получить понятие о содержании этих лекций; я говорю, что при гробах скорей всего захочешь философствовать…
Кр<аевский> боится, чтоб мать его не приехала в Питер – она больна и может этим уходить себя, а между тем большого-то утешения от ее приезда, кажется, он не предвидит. Не забудь сказать Галахову, чтоб он отговаривал ее от этой поездки. Прощай.
Твой В. Белинский.