Я виноват перед тобою, любезный и добрый мой Дмитрий, потому что немного досадовал на тебя вовсе понапрасну. Я думал, что письмо и деньги получишь ты на 3-й, много на 4-ый день по приезде Б<отки>на в Москву,{938} а ты получил их чуть ли не через месяц. Но посылке этой суждено было быть несчастною. Какой-то злой дух внушил тебе странную мысль застраховать ее в 20 р. сер., тогда как ее отнюдь не следовало страховать более, как в трех р. сер. Так как это делают многие, то почтамт питает к таким посылкам недоверчивость и, вручая их получателям, распечатывает их. Так и случилось с нашею посылкою. Глазам чиновника представилось всего прежде восемь маленьких книжечек, а потом письмо жены моей.{939} Лучшее, что ты мог сделать с этим письмом, – это бросить его в печь, ибо оно мне ни на что не нужно, так как о содержании его я мог узнать от той, которая писала его. Не дурно сделал бы ты также, если б распечатал его и заложил бы между листами толстой книги, ибо я совсем не считаю тебя человеком, который не может удержаться, чтоб не прочесть чужого распечатанного письма. За это несчастное письмо я заплатил 1 р. 15 к. сер. штрафу. Это бы еще пустяки: хуже всего то, что контора Языкова через это скомпрометировалась (без всякой вины с ее стороны) перед почтамтом, столь важным для нее местом.{940} Пишу это тебе не для упреков и выговора, ибо в сущности и ты, тут ничем не виноват, а для того, чтобы снабдить тебя полезным для жизни опытом.
Очень рад, что малютка твоя поправилась. Английская болезнь – еще не страшное зло. Весною и летом больше на воздухе да на песке. Не худо в большой комнате навалить в углу просеянного хоть сквозь решето теплого песку и сажать ее на него так, чтобы она, привыкши в нем рыться, сходила с него как можно реже. А доктор – своим чередом. Лукерья Савельевна{941} сделала самое лучшее дело в своей жизни, и я уважаю ее за это. Бедного Алешу мне жаль крайне. Нужно же было случиться такой беде. Но хуже всего, что он должен работать. Эх, как бы он поскорее уплелся в свои поля и леса. Зная его натуру, я уверен, что там он в два года помолодеет 20-тью годами. Жизнь в столице вовсе не по нем, ибо он по своей натуре нисколько не способен пользоваться ее наслаждениями и удобствами, а способен только терпеть от ее невыгодных сторон. Что же до службы, особенно гражданской, то теперь она – да что и говорить! Кланяйся от меня ему и Агаше.{942} Известие твое о ее серебряной табакерке бросило меня в пот. Уезжая на извозчике в контору почтовых колясок, я отдал ее провожавшему меня Константину Петровичу Барсову{943} с просьбой немедленно передать ее тебе. Бога ради, сходи к Щепкиным и узнай его адрес, а может быть, и там его найдешь, и переговори с ним. Да сделай это сам, а не через человека. В таком многолюдном доме, каков Щепкина, мудрено иначе добиться какого-нибудь толку. Если, сверх чаяния, табакерка затеряна, спроси у Агаши, что за нее просят: я сейчас же вышлю деньги. Оправдай меня перед нею: ты видишь сам, что я совсем не так виноват, как она вправе считать меня.
К твоим когда-нибудь напишу. Здоровье мое плохо, однако с неделю уж чувствую себя лучше. У нас в Питере свирепствуют теперь морозы. Г-ну Перевлесскому{944} скажи, что статья о Державине («Отечественные записки» 1843, №№ 2 и 3) моя, и что он может ссылаться на нее и делать из нее выписки или что там нужно ему. Я и жена моя кланяемся всем вам и целуем ваших малюток. Моя Оля была очень нездорова – теперь поправляется; маленький хорош.{945} Когда будешь писать к своим в Ломов,[238] не забывай кланяться от меня. Прощай. Твой
В. Белинский.
В день получения твоей записки, любезный Боткин, я был решительно убежден, что нет никакой возможности напечатать твоей статьи в 3 № «Современника», как ты этого желаешь; но на другой день к величайшему моему удовольствию узнал, что это дело выполнимое.{946} Вот в чем дело. В 3 № печатается 1-я часть романа Гончарова, 9 листов!{947} От этого книжка выходит страшно толста. К этому, вышел роман Диккенса;{948} упустить его нам было никак нельзя, потому что не только «Отечественные записки», но надо ожидать, что и «Библиотека для чтения», его напечатают в своих 3-х №№. Роман этот в переводе занимает 6 листов, итого, в отделе словесности 3 № «Современника» 15 листов! Надо было думать, как бы экономнее распорядиться другими отделами. Выкинули назначенную в науки и уже переведенную статью Тьерри о среднем сословии в Европе,{949} листа 3 с небольшим, и заменили ее статьею Комаришки о железных дорогах в отношении к выгодам (денежным), которые они дают.{950} Но тут вышла преуморительная история. Отдавая Панаеву статью, подлец Комаришка сказал ему, что такой статьи (mon cher[239]) мир не производил. Однако ж какой-то добрый гений шепнул Панаеву показать эту знаменитую статью Небольсину (очень дельный человек, который пишет в «Современнике» обо всем, касающемся до промышленности и торговли).{951} Небольсин сказал, что, несмотря на богатство материалов, которые Ком<аров> имел под рукою, статья его – такой же сумбур, как и его статья в «Отечественных записках» о железных же дорогах.{952} Надо тебе сказать еще, что Комаришка же составляет для смеси «Современника» ученые известия. Вдруг профессор Савич{953} присылает к Пан<ае>ву письмо, где, извиняясь в своей откровенности своим желанием всякого добра «Современнику», говорит, что ученые известия Комаришки для не знающих дела людей очень хороши, но для знающих – курам смех и журналу позор!.. Вследствие этого подлец Комаришка из «Современника» изгоняется. Статья его о железных дорогах будет напечатана только в таком случае, если Небольсин ее переделает, и, разумеется, уж в следующей книжке. Так как твоя статья хотя и вдвое больше Комаришкиной, однако ж листом, а может быть и более, менее статьи Тьерри, – то помещение ее в 3 книжке сделалось возможным. Знаешь ли, о чем я теперь хочу говорить с тобою? Это удивит тебя: о моем путешествии. Я спросил Некрасова, мог ли бы я удержать мое жалованье в случае поездки за границу, и он отвечал утвердительно и даже советовал мне непременно ехать, обещая, что, несмотря на то, что я много забрал вперед, жена моя в мое отсутствие может брать у них сколько ей нужно. Это изменяет дело, и если ты в состоянии достать 2500 р. асс., – буду сбираться не шутя. Курс мой будет продолжаться шесть недель; столько же или еще и более советует Тильман ездить, гулять; я ему сказал: рад бы в рай, да денег нет. Однако ж, может быть, будет возможность заглянуть хоть в Саксонскую Швейцарию и побродить около ворот рая. Жду с нетерпением твоего ответа на это письмо.
Тургенев хочет перевести немцам статью Кавелина «Юридический быт России до Петра Великого».{954} Скажи ему это, равно как и то, что помещением своих критических статей на книгу Погодина в «Отечественных записках» он растерзал мое сердце и усилил мои немощи.{955} Кронеберг – только переводчик, а как сотрудник – хуже ничего нельзя придумать. Современное для него не существует, он весь в римских древностях да в Шекспире. При этом страшно ленив, а теперь, как нарочно, на него напала страшная апатия. Педантическая добросовестность его – хуже воровства со взломом. Например, о романе Бульвера{956} было говорено во всех русских журналах и, разумеется, со слов иностранных журналов, а ему, вишь ты, надобно прочесть роман, а читать он по лености не может ничего. Когда я жил у тебя летом 43 года, сколько в это время интересных статей в «Allgemeine Zeitung»[240] находил ты; Кронеберг доселе не нашел ни одной, кроме статьи о центральном солнце, да и та оказалась пуфом!{957}
Прочти во 2 № «Отечественных записок» повесть Даля «Игривый». Есть в ней превосходные вещи. Да если ты не читал еще, непременно прочти его же: «Колбасники» и «Бородачи», «Денщик», «Дворник». Всё это найдешь ты в его сочинениях, недавно изданных. Да прочти в прошлом году «Отечественных записок» его же: «Небывалое в былом, или Былое в небывалом»: целое – ничего, но есть дивно-прекрасные частности.{958} В Питере нашлись люди, которым повесть Панаева очень нравится, они не совсем довольны только концом. Повесть Кудрявцева никому не нравится. Поди ты тут!!{959}
Прочел я в «Revue des Deux Mondes»[241] статью Сессе о положительной философии Конта и Литтре.{960} Сколько можно получить понятие о предмете из вторых рук, я понял Конта, в чем мне особенно помогли разговоры и споры с тобою, которые только теперь уяснились для меня. Конт – человек замечательный; но чтоб он был основателем новой философии – далеко кулику до Петрова дня! Для этого нужен гений, которого нет и признаков в Конте. Этот человек – замечательное явление, как реакция теологическому вмешательству в науку, и реакция энергическая, беспокойная и тревожная. Конт – человек богатый познаниями, с большим умом, но его ум сухой, в нем нет той полетистости, которая необходима всему творческому, даже математику, если ему[242] даны силы раздвинуть пределы науки. Хотя Литтре и ограничился смиренною ролью ученика Конта, но сейчас видно, что он – более богатая натура, чем Конт.
О г. Saisset'e,[243] изрекающем роковой приговор положительной философии Конта и Литтре, много говорить нечего: для него метафизика – c'est la science de Diou,[244] a между тем он поборник опыта и враг немецкого трансцендентализма. О немецкой философии он говорит с презрением, не имея о ней ни малейшего понятия. И здесь я имел случай вновь полюбоваться нахальною недобросовестностию, свойственною французам, и вспомнил Пьера Леру,{961} который, обругав Гегеля, восхвалил Шеллинга, предполагая в последнем своего союзника и оправдываясь, когда его уличали в невежестве, тем, что он узнал всё это от достоверного человека. – Между тем, в нападках Saisset много дельного, и прежде всего смешная претензия Конта – слово идея заменить законом природы. Хорошо будет Конту, если его противники будут ратовать с остервенением за слово; но что с ним станется, если они будут так благоразумны, что согласятся с ним? Ведь дело тут не в деле (по-моему, не в идее), а в новом названии старой вещи, нисколько не изменяющем ее сущности, с тою только разницею, что старое название имеет за собою великое преимущество исторического происхождения и основанной на вековой давности привычки к нему и что от него производится слово идеал, необходимое не в одном искусстве. Абсолютная идея, абсолютный закон – это одно и то же, ибо оба выражают нечто общее, универсальное, неизменяемое, исключающее случайность. Итак, Конт пробавляется стариною, думая созидать новое. Это смешно. Конт находит природу несовершенного: в этом я вижу самое поразительное доказательство, что он не вождь, а застрельщик, не новое философское учение, а реакция, т. е. крайность, вызванная крайностию. Пиэтисты удивляются совершенству природы, для них в ней всё премудро рассчитано и размерено, они верят, что должна быть великая польза даже от гнусной и плодущей породы грызущих, т. е. крыс и мышей, потому только, что природа сдуру не скупится производить их в чудовищном количестве. И вот Конт их нелепости, по чувству противоречия и необходимости реакции, противопоставляет новую нелепость, что природа-де несовершенна и могла б быть совершеннее. Последнее – чепуха, первое справедливо, да в несовершенстве-то природы и заключается ее совершенство. Совершенство есть идея абстрактного трансцендентализма, и потому оно – подлейшая вещь в мире. Человек смертен, подвержен болезни, голоду, должен отстаивать с бою жизнь свою – это его несовершенство, но им-то и велик он, им-то и мила и дорога ему жизнь его. Застрахуй его от смерти, болезни, случая, горя – и он – турецкий паша, скучающий в ленивом блаженстве, хуже – он превратится в скота. Конт не видит исторического прогресса, живой связи, проходящей живым нервом по живому организму истории человечества. Из этого я вижу, что область истории закрыта для его ограниченности. Ломоносов был в естественных науках великим ученым своего времени, а по части истории он был равен ослу Тредьяковскому: явно, что область истории была вне его натуры. Конт уничтожает метафизику не как науку трансцендентальных нелепостей, но как науку законов ума; для него последняя наука, наука наук – физиология. Это доказывает, что область философии так же вне его натуры, как и область истории, и что исключительно доступная ему сфера знания есть математические и естественные науки. Что действия, т. е. деятельность, ума есть результат деятельности мозговых органов – в этом нет никакого сомнения; но кто же подсмотрел акт этих органов при деятельности нашего ума? Подсмотрят ли ее когда-нибудь? Конт возложил свое упование на дальнейшие успехи френологии; но эти успехи подтвердят только тождество физической природы (человека) с его духовною природою – не больше. Духовную природу человека не должно отделять от его физической природы, как что-то особенное и независимое от нее, но должно отличать от нее, как область анатомии отличают от области физиологии. Законы ума должны наблюдаться в действиях ума. Это дело логики, науки, непосредственно следующей за физиологией, как физиология следует за анатомиею. Метафизику к чорту: это слово означает сверхнатуральное, следовательно, нелепость, а логика, по самому своему этимологическому значению, значит и мысль и слово. Она должна идти своею дорогою, но только не забывать ни на минуту, что предмет ее исследований – цветок, корень которого в земле, т. е. духовное, которое есть не что иное, как деятельность физического. Освободить науку от призраков трансцендентализма и thêologie,[245] показать границы ума, в которых его деятельность плодотворна, оторвать его навсегда от всего фантастического и мистического – вот, что сделает основатель новой философии, и вот, чего не сделает Конт, но что, вместе со многими подобными ему замечательными умами, он поможет сделать призванному. Сам же он слишком узко построен для такого широкого, многообъемлющего дела. Он реактор, а не зиждитель, он зарница, предвестница бури, а не буря, он одно из тревожных явлений, предсказывающих близость умственной революции, но не революция. Гений – великое дело: он, как Петрушка Гоголя, носит с собою собственный запах;{962} от Конта не пахнет гениальностию. Может быть, я ошибаюсь, но таково мое мнение.
В том же № «Revue des Deux Mondes»[246] меня очень заинтересовала небольшая статья какого-то Тома: «Un nouvel êcrit de M. de Shelling»[247].{963} У меня было какое-то смутное понятие о новом мистическом учении Шеллинга. Тома говорит, что Ш<еллинг> деизм называет imbêcile[248] (с чем и поздравляю Пьера Леру) и презирает его больше атеизма, который он несказанно презирает. Кто же он? – он пантеист-христианин и создал для избранных натур (аристократии человечества) удивительно изящную церковь, в которой обителей много. Бедное человечество! Добрый Одоевский раз не шутя уверял меня, что нет черты, отделяющей сумасшествие от нормального состояния ума, и что ни в одном человеке нельзя быть уверенным, что он не сумасшедший. В приложении не к одному Шеллингу как это справедливо! У кого есть система, убеждение, тот должен трепетать за нормальное состояние своего рассудка. Ведь почти все сумасшедшие удивляют в разговоре ясностию своего рассудка, пока не нападут на свою idêe fixe.[249]
Я позволил себе сделать некую мерзость с письмом Анненкова, т. е. вычеркнуть его суждение о Лукр<еции> Флориани; мне была невыносима мысль, что в «Современнике» явится такого рода суждение. Как ты думаешь, не осердится он за мою неделикатность?{964}
Прочти в 35 № (15 февраля) «Санкт-Петербургских ведомостей» статью Губера о книге Гоголя: это замечательное и отрадное явление.{965} Прочел ли ты книгу Макса Штирнера?{966} Кстати, чуть было не забыл – презабавный анекдот о Достоевском. Воспользовавшись крайнею нуждою Кр<аевско>го в повестях, он превосходно надул этого умного, практического человека. Он забрал у него более 4 тысяч асс. и заключил с ним контракт, по которому обязался 5 декабря доставить ему 1-ю часть нового своего большого романа, 5 января – 2-ю, 5 февраля – 3-ю, 5 марта – 4-ю часть.{967} Проходит декабрь – Дост<оевский> не является к Кр<аевскому>, проходит январь – тоже (а где найти его, Кр<аевский> не знает); наконец в нынешнем месяце, в одно прекрасное утро, раздается в прихожей Кр<аевского> звонок, человек отворяет дверь и видит Дост<оевского>, снимает с него шинель и бежит доложить. Кр<аевский>, разумеется, обрадовался, говорит – проси, человек идет в переднюю и – не видит ни калош, ни шинели, ни самого Достоевского…
Что это делается с твоею головою? Уж не поветрие ли теперь на эту болезнь? У меня до сих пор остались еще корни этой болезни, и при кашле иногда голова сильно трещит, хоть и легче, чем прежде. Да что ты ни слова не скажешь мне: обжился ли ты в Москве до того, чтобы известные отношения тебя уже больше не смущали и не беспокоили?{968} Хочу знать это не из бабьего любопытства, а по участию к тебе. Если всё это хорошо уладилось, то, разумеется, без особенно важных причин было бы нелепо переезжать тебе в Питер.
Что за чудак Мельгунов! Пишет он к Панаеву, чтобы делать нам авансы Павлову для получения от него в «Современник» писем к Гоголю.{969} Для этого нам должно перевести из каких-то немецких журналов отзывы о Павлове, вероятно, преувеличенные. К чему это? «Теперь (говорит М<ельгунов>), когда звезда Гоголя закатилась, звезда Павлова опять засияет». Что за ерунда! <…> имеет больше отношения к звезде Гоголя, нежели звезда Павлова: по крайней мере, рифма, да еще богатая, а притом и Гоголь сделался теперь <…>. Я не отрицаю в Павлове блестящего беллетристического дарования, но не вижу ничего общего между ним и Гоголем. Говорят, покойный Давыдов был доблестный партизан и не плохой генерал, но не смешно ли было бы, если б кто из его друзей сказал ему: «Звезда Наполеона закатилась, твоя засияет теперь». Прощай. Твой
В. Б.
Это письмо было написано вчера поутру; а вчера вечером Тютчев принес мне твое письмо и дикое письмо Кавелина; ответы на оба пойдут завтра.{970}
Любезнейший, дражайший и милейший мой Иван Сергеевич, наконец-то я собрался писать к Вам.{971} Не поверите, сколько писем написал я в последнее время – даже рука одеревенела от них. Вы скажете, что Вам от этого не веселее, но всё нужные, иначе я не стал бы мучить себя ими. Вот теперь, решившись засесть на беседу с Вами, увидел, что нет почтовой бумаги, и пишу Вам на лоскутках.
Когда Вы сбирались в путь, я знал вперед, чего лишаюсь а Вас, но когда Вы уехали, я увидел, что потерял в Вас больше, нежели сколько думал, и что Ваши набеги на мою квартиру за час перед обедом или часа на два после обеда, в ожидании начала театра, были одно, что давало мне жизнь. После Вас я отдался скуке с каким-то апатическим самоотвержением и скучаю, как никогда в жизнь мою не скучал. Ложусь в 11, иногда даже в 10 часов, засыпаю до 12, встаю в 7, 8 и около 9 и целый день, особенно целый вечер (с после обеда), дремлю – вот жизнь моя!
Что сказать Вам нового? С Некрасовым у меня всё порешено: я получаю на тот год 12 тысяч асс. и остаюсь сотрудником. Мне предлагали контракт: 8 тысяч платы, да после двух, тысяч подписчиков по 5 к. с рубля и, в случае болезни или смерти, получение процентов до истечения десятилетия журнала. Я отказался и предпочел сохранить мою свободу и брать плату, как обыкновенный сотрудник и работник. Что, юный друг мой, кто из нас ребенок – Вы или я?.. Признаться, я и не хотел было распространяться с Вами об этой материи, но полученное мною от Кавелина письмо решило меня познакомить Вас с положением дел. Кавелин пишет, что Боткин им всё рассказал, что Н<екрасов> в их глазах тот же Кр<аевский>, а «Современник» то же, что «Отечественные записки», и потому он, К<авелин>, будет писать (для денег) и в том и другом журнале. Мало этого: выдумал он, что по 2 № «Современника» видно, что это журнал положительно подлый, и указал на две мои статьи, которые он считает принадлежащими Н<екрасо>ву. Объявление о 2 изданиях «Современника» поставлено им в страшно подлую проделку. Всё это глупо, и я отделал его, как следует, в письме на 4½ больших почтовых листах. Но касательно главного пункта я мог только просить его, что, так как это дело ко мне ближе, чем к кому-нибудь, и я, так сказать, его хозяин, – чтобы он лучше захотел видеть меня простым сотрудником и работником «Современника», нежели без куска хлеба, и потому, не обращая внимания на П<анаева> и Н<екрасова>, думая о них, как угодно, попрежнему усердствовал бы к журналу, не подрывал бы его успеха и <не> ссорил бы меня с его хозяевами. Видите ли: я писал, значит, с тем, чтобы спасти журнал. Глупые обвинения мне легко отстранить, но я хорошо знаю наших москвичей – честь Н<екрасо>ва в их глазах погибла без возврата, без восстания, и теперь, кто ни сплети им про него нелепицу, что он, например, что-нибудь украл или сделал другую гадость – они всему поверят. Еще прежде П<анаев> получил от Кетчера ругательное письмо, которого не показал Н<екрасо>ву. Последний ничего не знает, но догадывается, а делает всё-таки свое. При объяснении со мною он был не хорош: кашлял, заикался, говорил, что на то, чего я желаю, он, кажется, для моей же пользы согласиться никак не может по причинам, которые сейчас же объяснит, и по причинам, которых не может мне сказать. Я отвечал, что не хочу знать никаких причин, и сказал мои условия. Он повеселел и теперь при свидании протягивает мне обе руки – видно, что доволен мною вполне, бедняк! По тону моего письма Вы можете видеть ясно, что я не в бешенстве и не в преувеличении. Я любил его, так любил, что мне и теперь иногда то жалко его, то досадно на него за него, а не за себя. Но мне трудно переболеть внутренним разрывом с человеком, а потом ничего. Природа мало дала мне способности ненавидеть за лично нанесенные мне несправедливости; я скорее способен возненавидеть человека за разность убеждений или за недостатки и пороки, вовсе для меня лично безвредные. Я и теперь высоко ценю Н<екрасо>ва за его богатую натуру и даровитость; но тем не менее он в моих глазах – человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается.{972} Вот уж начал с меня. Но довольно об этом. Да, чуть было не забыл: так как Толстой, вместо денег, прислал им только вексель, и то на половинную сумму, и когда уже и в деньгах-то журнал почти не нуждался, – то они отстранен от всякого участия в «Современнике», а вексель ему возвращен.{973} Стало быть, Н<екрасов> отстранил меня от равного с ним значения в отношении к «Современнику» даже не потому, что 1/4 меньше 1/3, а потому, что 1/3 меньше 1/2-ой… Расчет простой и верный.
Еще слово: если Вы не хотите поступить со мною, как враг, ни слова об этом никому, Н<екрасо>ву всего менее. Подобное дело и лично распутать нельзя! (это Вы уже и испытали на себе), а переписка только еще больше запутает его, и всех больше потерплю тут я, разумеется.
Скажу Вам новость: я, может быть, буду в Силезии. Боткин достает мне 2500 р. асс.{974} Я было начисто отказался, ибо с чем же бы я оставил семейство, а просить, чтобы мне выдавали жалованье за время отсутствия, мне не хотелось. Но после объяснения с Н<екрасовым> я подумал, что церемониться глупо, а надо брать всё, что можно взять. Он был даже рад, он готов сделать всё, только бы я… Я написал к Б<отки>ну, и теперь ответ его решит дело.
Достоевского переписка шулеров, к удивлению моему, мне просто не понравилась – насилу дочел.{975} Это общее впечатление. Кстати: вот Вам анекдот об этом молодце. Он забрал у Кр<аевско>го более 4 тысяч асс. и обязался контрактом 5 декабря доставить ему 1-ую часть своего большого романа, 5 января – 2-ю, 5 февраля – 3-ю, 5 марта – 4-ю.{976} Проходит декабрь и январь – Дост<оевский> не является, а где его найти, Кр<аевский> не знает. Наконец в феврале в одно прекрасное утро в прихожей Кр<аевского> раздается звонок. Человек отворяет – и видит Дост<оевского>. Наскоро схвативши с него шинель, бежит доложить – Кр<аевский>, разумеется, обрадовался, человек выходит сказать – дескать, пожалуйте, но не видит ни калош, ни шинели Дост<оевско>го, ни самого его – и след простыл… Не правда ли, что это точь-в-точь сцена из «Двойника»?
Ваш «Русак» – чудо как хорош, удивителен, хотя и далеко ниже «Хоря и Калиныча». Вы и сами не знаете, что такое «Хорь и Калиныч». Это общий голос «Русак» тоже всем нравится очень. Мне кажется, у Вас чисто творческого таланта или нет, или очень мало, и Ваш талант однороден с Далем. Судя по «Хорю», Вы далеко пойдете. Это Ваш настоящий род. Вот хоть бы «Ермолай и мельничиха» – не бог знает что, безделка, а хорошо, потому что умно и дельно, с мыслию. А в «Бретере», я уверен, Вы творили. Найти свою дорогу, узнать свое место – в этом всё для человека, это для него значит сделаться самим собою. Если не ошибаюсь, Ваше призвание – наблюдать действительные явления и передавать их, пропуская через фантазию; но не опираться только на фантазию. Еще раз: не только «Хорь», но и «Русак», обещает в Вас замечательного писателя в будущем. Только, ради аллаха, не печатайте ничего такого, что ни то ни се, не то, чтобы не хорошо, да и не то, чтоб очень хорошо. Это страшно вредит тоталитету известности (извините за кудрявое выражение – лучшего не придумалось). А «Хорь» Вас высоко поднял – говорю это не как мое мнение, а как общий приговор.{977}
Некр<асов> написал недавно страшно хорошее стихотворение. Если не попадет в печать (а оно назначается в 3 №), то пришлю к Вам в рукописи. Что за талант у этого человека! И что за топор его талант!{978}
Повесть Кудрявцева не имела никакого успеха, откуда ни послышишь – не то что бранят, а холодно отзываются.{979}
Здоровье мое уже около месяца, как будто, всё лучше.
Все наши об Вас вспоминают, все любят Вас, я больше всех. Не знаю, почему, но когда думаю о Вас, юный друг мой, мне всё лезут в голову эти стихи:
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом…{980} и пр.
Вот Вам и загвоздка; нельзя же без того: на то и дружба…
Что бы еще Вам сказать, право, не знаю, а потому крепко жму Вам руку и обнимаю Вас заочно, от всей души желая всего хорошего и приятного. Жена моя и все мои домашние, не исключая Вашего крестника,{981} кланяются Вам; все они Вас любят и часто о Вас вспоминают. Итак, прощайте. Ваш
В. Белинский.
Гоголь покаран сильно общественным мнением и разруган во всех почти журналах, даже друзья его, московские славеноперды, и те отступились если не от него, то от гнусной его книги{982}.