Второе письмо мое к тебе было вложено в письмо к Некрасову; уже с лишком пять недель, как оно отправлено. Но вот уже ровно 31 день, как послал я к тебе мое третье письмо, прося адресовать его на имя Анненкова.{1100} И до сих пор нет ответа. В ожидании его я нарочно промедлил в Париже дня три. Что это значит? Боюсь отвечать себе на этот вопрос. Сегодня отдам это письмо на почту, завтра пойдет оно в Петербург, – и завтра же выезжаю и я сам из Парижа. Письмо мое[309] должно упредить меня, потому что мне придется, может быть, ждать в Берлине несколько дней (сколько именно – не знаю), когда пойдет пароход. Попроси кого-нибудь из наших повидаться с Гончаровым и попросить его, нельзя ли ему доставить мне некую протекцию в таможне.{1101} Это, я думаю, не мудрено, потому что все мои товары состоят единственно в игрушках Оле. Наталья Александровна Г<ерцен> посылает ей, от имени своей дочери Таты (Наташи) великолепную игрушку с музыкою; от себя – платье; Марья Федоровна Корш – швейцарский дом. Я купил кое-какой дряни, франков на десяток.
Здоровье мое в хорошем положении. Больше писать не о чем, да и некогда. Если буду иметь счастие обнять вас всех живых и здоровых, тогда расскажу всё, чего в письмах не перепишешь. Прощай, до скорого свидания, друг мой.
Твой В. Б.
Если в Берлине мне придется прожить больше трех дней, то буду писать оттуда.
Вот я и в Берлине, и уже третий день, дражайший мой Павел Васильевич. Приехал я сюда часов около 5-ти, в понедельник. Надо рассказать Вам мой плачевно-комический вояж от Парижа до Берлина. Начну с минуты, в которую мы с Вами расстались. Огорченный неприятною случайностию, заставившею меня ехать без Фредерика,{1102} и боясь за себя остаться в Париже, заплативши деньги за билет, я побежал к поезду и задохнулся от этого движения до того, что не мог сказать ни слова, ни двинуться с места, я думал, что пришел мой последний час, и в тоске бессмысленно смотрел, как двинется поезд без меня. Однако минуты через три я пришел немного в себя, мог подойти к кондуктору и сказать: première place.[310] Только что он толкнул меня в карету и захлопнул дверцы, как поезд двинулся. Я пришел в себя совершенно не прежде, как около первой станции. Тогда овладели мною две мысли: таможня и Фредерик. Спать хотелось смертельно, но лишь задремлю – и греза переносит меня в таможню; я вздрагиваю судорожно и просыпаюсь. Так мучился я до самого Брюсселя, не имея силы ни противиться сну, ни заснуть. Таково свойство нервической натуры! Что мне делать в таможне? Объявить мои игрушки? Но для этого меня ужасали 40 фр. пошлины, заплаченные Герценом за игрушки же. Утаить? Но это вещи (особенно та, что с музыкою) большие – найдут и конфискуют. Это еще хуже 40 фр. пошлины, потому что (и об этом Вы можете по секрету сообщить Марье Федоровне и Наталье Александровне) я очень дорожу этими игрушками, – и когда подумаю о радости моей дочери, то делаюсь ее ровесником по летам. Где ни остановится поезд, всё думаю: вот здесь будут меня пытать, а Фредерика-то со мною нет, и чорт знает, кто за меня будет говорить. Наконец, действительно – вот и таможня. Ищу моих вещей – нет. Обращаюсь к одному таможенному: Je ne trouve pas mes effets. – Où allez-vous? – A Bruxelles. – C'est à Bruxelles qu'on visitra vos effets.[311] – Ух! словно гора с плеч – отсрочка пытке! Наконец я в Брюсселе. «Нет ли у вас товаров – объявите!» – сказал мне голосом пастора или исповедника таможенный. Подлая манера! коварная, предательская уловка! Скажи – нет, да найдет – вещь-то и конфискуют, да еще штраф сдерут. Я говорю – нет. Он начал рыться в белье, по краям чемодана, и уж совсем было сбирался перейти в другую половину чемодана, как чорт дернул его на полвершка дальше засунуть руку для последнего удара – и он ощупал игрушку с музыкой. Еще прежде он нашел сверток шариков – я говорю, что это игрушки, безделушки, и он положил их на место. Вынувши игрушку, он обратился к офицеру и донес ему, что я не рекламировал этой вещи. Вижу – дело плохо. Откуда взялся у меня французский язык (какой – не спрашивайте, но догадайтесь сами). Говорю – я объявлял. – Да, когда я нашел. – Офицер спросил мой паспорт. Дело плохо. Я объявил, что у меня и еще есть игрушка. Я уже почувствовал какую-то трусливую храбрость – стою, словно под пулями и ядрами, но стою смело, с отчаянным спокойствием. Пошли в другую половину чемодана; достали игрушку М<арьи> Ф<едоро>вны. Разбойник ощупал в кармане пальто коробочку с оловянными игрушками. Думаю – вот дойдет дело до вещей Павла Васильевича. Однако дело кончилось этим. Офицер возвратил мне паспорт и потребовал, чтоб я объявил ценность моих вещей. Вижу, что смиловались и дело пошло к лучшему – и от этого опять потерялся. Вместо того, чтобы оценить 1-ю игрушку в 10 фр., 2-ю – в 5, а оловянные в 1 1/2, – я начал толковать, что не знаю цены, что это подарки и что я купил только оловянные игрушки за 5 фр. Поспоривши со мною и видя, что я глуп до святости, они оценили всё в 35 фр. и взяли пошлины – 3 1/2 франка. Так вот из чего я страдал и мучился столько – из трех с половиною можне. Вышел я из нее, словно из ада в рай. Но мысль о Фредерике всё-таки беспокоила. Однако ж в отеле тотчас расспросил и узнал, что поезд из Парижа приходит в 8 часов утра, а в Кёльн отходит в 10 1/2. Поутру отправился я на извозчике в таможню, нашел там моего bon homme[312] в крайнем замешательстве на мой счет и привез его с чемоданом к себе в трактир. До Кёльна ехал уже довольно спокойно. Думаю: Бельгия – страна промышленная, со всех сторон запертая для сбыта своих произведений – стало быть, таможни ее должны быть свирепы; но Германия – страна больше религиозная, философская, честная и глупая, нежели промышленная: вероятно, в ней и таможни филистерски добры. Но когда очутился в таможне, то опять струсил от мысли: где меньше ожидаешь, там-то и наткнешься на беду; игрушки-то я уже объявлю, да чтоб вещей Анненкова-то не нашли бы. А кончилось только осмотром Фредерикова чемодана и ящика с лекарствами. В мой чемодан плут-таможенный и не заглянул, но, схвативши его, понес в дилижанс, – за что я дал ему франк. Поутру ехать надо было рано. Встали во-время и убрались. Но Фредерик сделал глупость – уверил меня, что до железной дороги близехонько, и мы пошли пешком, перешли по мосту через Рейн и еще довольно прошли в гору до места. Я еле-еле дотащился. Но беда этим не кончилась – пожитки наши повез носильщик; звонят во второй раз, а их нет! Фр<едерик> бросился в кабриолет и поехал навстречу нашим чемоданам. Я пошел в залу, но ее уже затворяли, и я, только показавши билет, заставил себя пустить. Вообразите мою тоску! Иду на галерею: там всё отзывается последнею суетою. Слышу – звонят в 3-ий раз; бегу в залу – о радость! – Фр<едерик> весит пожитки. Я сел – и видел, как пронесли наши чемоданы. Я решился брать везде первые места, чтоб не страдать от сигар и не жить там, где живут другие. Из Гама до Ганновера я проехал лучше, чем ожидал. Во-1-х, ехали мы не 30 часов, а ровно 24 1/4; во-2-х, Фред<ерик> как-то умел всегда пихнуть меня в купе, где и просторно, и светло, и свежо. А это было нелегко, потому что на каждой станции дилижансы переменялись, чорт знает зачем. Только последнюю станцию сделал я внутри дилижанса, как будто для того, чтобы понять, от какой муки избавил меня Фред<ерик> на ночь. Вообще, в этот переезд он был мне особенно полезен, и без него я пропал бы. В воскресенье ночевали в Брауншвейге, где, сверх всякого чаяния, я опять наткнулся на таможню. Но тут я уже был совершенно спокоен, потому что не спрашивали, а осматривали молча; вынули большую игрушку, свесили, и взяли с меня 7 зильбергрошей. Тем и кончилось. В Кёльне и Брауншвейге Фр<едерик> ночевал в одной со мною комнате, и это было хорошо – он во-время будил меня, да и вообще по утрам был мне полезен. Сначала он отговаривался от такой чести; но когда я настаивал, он заметил: «Je suis propre».[313] Действительно, белье на нем было безукоризненно. Ночуй-ко в одной комнате, не то что с лакеем, с иным чиновником русским – он и обовшивит тебя, каналья! Заметил я за Фр<едериком> смешную вещь: он со всеми немцами заговаривал по-французски и не скоро замечал, что они его не понимают, так что я часто напоминал ему, чтоб он говорил по-немецки. Эк сила привычки-то! Вчера поутру он со мною простился.
В Кёльне, когда я из таможни ехал в дилижансе в трактир, со мною заговорил какой-то поляк. Вдруг один из пассажиров говорит мне по-русски: «Вы, верно, из Парижа выгнаны, подобно мне, за то, что смотрели на толпы в улице Saint-Honorê?»[314] Завязался разговор, который продолжался в отели за столом. Как истинный русак, он умеет говорить в духе каждого мнения (т. е. приноровляться), но своего не имеет никакого. Ругает Луи-Филиппа и Гизо,{1103} Францию и говорит, что недаром некоторые французы отдают преимущество нашему образу правления. Я его осадил, и он сейчас же согласился со мною. Было говорено и о славянофилах, которых он всех знает, и, между прочим, он сказал: «Да за что их хватать – что они за либералы; вот их петербургские противники, так либералы». Разговор наш кончился вот как: «А вот у нас драгоценный человек!» – Кто? – Белинский. – Другой на моем месте тут-то бы и продолжал разговор; но я постыдно обратился в бегство, под предлогом, что холодно, да и спать пора.
Здоровье мое решительно в лучшем положении, нежели в каком оно было до дня отъезда из Парижа. Первые два дня мне было трудно, потому что было тепло, и я беспрестанно потел; но при выезде из Кёльна погода сделалась такая, что без халата у меня отмерзли бы ноги. В холоде я более уверен, что не простужусь, потому что больше берегусь. Сверх того, я постоянно (кроме переезда из Гама в Ганновер) принимаю лекарство, и даже усилил приемы: вечером три ложки да поутру пять. Кашель, появившийся было в последние дни пребывания в Париже, опять оставил меня, и я дышу вообще свободнее. Вообще, если я в таком состоянии доеду до дома, то ни для меня, ни для других не будет сомнения, что я-таки поправился немного и, в этом отношении, недаром ездил за границу.
Приехав в Берлин, я[315] велел Фредерику сказать кучеру, чтобы вез в отель, ближайшую к Bärenstrasse.[316] Подвезли к отели, но Фр<едерик> хотел еще ближе, велел поворотить назад и – привез меня в отель целою улицею дальше. Пошел к Щепкину{1104} – думаю – вот одолжит, если переменил квартиру. Однако, нет. Только его не застал – он был в театре, и я вчера поутру увиделся с ним. Он принял меня приятельски, предложил и настоял, чтоб я переехал к нему, и я эту ночь ночевал у него. Спрашивал я его, что делается в Берлине, в Пруссии, по части штандов{1105} и конституции. Он говорит – ничего. Сначала штанды повели себя хорошо, так что король почувствовал себя в неловком положении; но началось гладью, а кончилось гадью. Началось тем, что Финке{1106} предлагал собранию объявить себя палатою и захватить диктатурою конституционною, а кончилось тем, что король распустил их с полным к ним презрением и теперь держит себя восторжествовавшим деспотом. – Да отчего ж это? – Оттого, что в народе есть потребность на картофель, но на конституцию ни малейшей; ее желают образованные городские сословия, которые ничего не могут сделать. – Так ты думаешь, что из этого ничего не выйдет? – Убежден.
Знаете ли что, Анненков: это грустно, а похоже на дело, особенно по прочтении 1-го тома истории Мишле,{1107} где показано, кто во Франции-то сделал революцию?.. Видел я портрет Мирославского с его факсимиле: чудное, благородное, мужественное лицо!{1108} Щ<епкин> говорит, что, по всем вероятиям, Миросл<авский> будет казнен, ибо король благодарил procureur gênêrale,[317] который употреблял все уловки, чтоб запутать и погубить подсудимого. Общественное мнение в Б<ерли>не решительно за поляков: публика часто прерывала речи подсудимых криками браво, так что под конец правительство просило публику вести себя смирнее. А всё-таки будет так, как, угодно деспотизму и неправде, а не как общественному мнению, что бы ни говорил об этом верующий друг мой, Б<акунин>-ъ!..
Вот Вам подробный и даже скучный отчет о моем путешествии. Теперь мне грозит последняя и самая страшная таможня – русская. Щ<епкин> говорит, что она да английская самые свирепые. Будь, что будет. Меня немножко успокоивает то, что не будут спрашивать и исповедывать. А я купил целый кусок голландского полотна, его теперь режут и шьют на простыни.[318] Воля Ваша, а я родился рано – куда ни повернусь, всё вижу, что жить нельзя, а путешествовать и подавно. Что ни говорите, о таможнях, а в моих глазах это гнусная, позорная для человеческого достоинства вещь. Я отвергаю ее не головою, а нервами; мое отвращение к ней – не убеждение только, но и болезнь вместе с тем. Когда дочь моя будет капризничать, я буду пугать ее не шифонье,[319]{1109} как Тату, а таможнею.
Прощайте, милый мой Павел Васильевич, крепко, крепко жму Вам руку и говорю мое горячее дружеское спасибо за всё, что Вы делали для меня; это спасибо Вы разделите с Герц<еном> и Боткиным.{1110} Наталье Алекс<андровне> и М<арье> Ф<едоров>не тысячу приветствий и добрых слов; Саше поклонитесь, а Тату расцелуйте.{1111} Катерине Николаевне Б-ой{1112} мое почтение. Вспомнилось мне, что второпях прощания я забыл поблагодарить Константина{1113} за его чудные макароны, божественный ризот et cetera et cetera:[320] поправьте мою оплошность. Ну, еще раз прощайте. Скажите Марье Ф<едоро>вне, что вопреки ее злым предчувствиям, я часто думал о всех жителях avenu Marygni[321]{1114} и о ней, что мне было грустно, что я с ними расстался, и что я по приезде домой буду часто говорить о них с своими и следить за ними в их вояже.
Поклонитесь от меня Н. И. Сазонову{1115} и напомните ему о его обещании написать статью. Б<акуни>ну крепко жму руку.{1116}
В. Белинский.
Виноват я перед тобою, дражайший мой Василий Петрович, как чорт знает кто. Да что ж делать? Приехал я на временную квартиру, отдохнув дня два-три, принялся искать новую. Нашел ее после страшных хлопот и скитаний. Вот уже месяц, как я переехал, а поверишь ли – третьего дни[322] было последнее воскресенье, когда столяр покончил свои услуги по части устройства квартиры. Переезжая, мы перевозились с временной квартиры да перевозили мебель свою от Языкова и книги мои от Тютчева – из трех мест.{1117} Одна укладка книг взяла у меня дней пять. А там немножко заболел, а тут работа приспичила, и я в шесть дней написал около трех с половиною печатных листов.{1118} Теперь одеревенелая рука отошла, дела нет, всё уложено и уставлено, и я пишу к тебе.
Я приступал к работе со страхом и трепетом; но, к счастию, она-то и убедила меня ясно и несомненно, что поездка моя за границу в отношении к здоровью была благодетельна и что я недаром скучал, зевал и апатически страдал за границею. Во время усиленной работы я чувствовал себя даже здоровее, крепче, сильнее, бодрее и веселее, чем в обыкновенное время. Итак, я еще могу работать, стало быть, пока еще не пропал.
Начало этого письма написано вчера поутру, а вчера вечером я был в редакции, и там дали мне твое письмо.{1119} Ты пишешь, что я кошусь на тебя и что какая-то черная кошка пробежала между нами. Стыдно тебе питать подобные предположения. За что мне на тебя коситься? За разность мнений? Что за вздор – ведь я не мальчишка, и романтико-философические времена, когда никто из нас не смел предаться свободно своему чувству или взгляду, под опасением оказаться в собственных глазах пошлецом и подлецом, для меня так же прошли, как и для тебя. Действительно, бывают такие расхождения в образе мыслей, за которыми необходимо должно следовать и расхождение в знакомстве. Но это бывает там, где существуют партии, где мнение есть дело и жизнь. У нас же это возможно только на условии нравственной смерти одного из приятелей. Но, любезный Боткин, я тебя считаю не только живым, даже здоровым, потому что как ни мало видишь ты во мне терпимости, но ты решительно ошибаешься на мой счет, если думаешь, что я, подобно русским раскольникам, ужасаюсь есть из одной чашки с человеком, который позволяет себе думать, как ему думается, а не как мне угодно, чтобы он думал. Чорт возьми, да это уже был бы не фанатизм, а дуризм. Если в спорах с тобою я бывал резок или неумерен, бога ради, не приписывай это даже моему характеру (который и в этом отношении много изменился), а вспомни, или, лучше сказать, пойми, что прошлого зимою я был на волос от смерти и что Тильман не надеялся дотянуть нити моей жизни до минуты отъезда за границу. Вот почему на меня так болезненно подействовала выходка покойного Майкова,{1120} и теперь я совершенно с тобою согласен, что не на что было сердиться, а тогда – о, если бы ты знал все мои выходки в семейной жизни! Вспоминая о них, я дивлюсь, как будто дело идет не обо мне, а о ком другом. Вообще, ты очень мало обращаешь внимания на мою болезнь, потому только, что я ни ногах, а не в постели. Но в такой болезни и умирают на ногах, в полном сознании. Если бы ты теперь приехал в Петербург и застал бы меня в таком положении, как я чувствую себя теперь ты бы нашел во мне совершенно другого человека в сравнение с тем, которого видел около года назад тому. А я и теперь еще не вне опасности. Вчера я оставил мое письмо к тебе на столе и жена заглянула в него. Ты, сказала она мне после, пишешь к В<асилию> П<етровичу>, что был недавно немножко нездоров – ты ошибаешься: у тебя опять показались раны на легких, и Тильман струсил. Он говорит, что ты больной исключительный, каких у него не бывало: о всяком другом в этой болезни он может сказать наверное – умрет-де и тогда-то или выздоровеет; о тебе он ничего не может сказать, ибо много раз считал тебя обреченным на смерть и определял ее время; а ты – глядишь – через три, четыре дня опять далеко от смерти. Действительно, дней через 5 раны на легких опять исчезли, и теперь я себя чувствую препорядочно.
Но обращусь к прерванной нити. Мне хочется покончить раз навсегда этот вопрос. Какая еще может быть причина, что я на тебя кошусь? Личные твои ко мне отношения? Но пока ты был в Питере, они выразились тем, что ты всегда являлся ко мне с участием, что ты прощал мне в отношении к моей нетерпимости то, чего другим ты не мог простить и в меньшей степени. Когда же ты уехал в Москву, личные твои ко мне отношения выразились тем, что ты, чорт тебя знает как, устроил мою поездку за границу, которая без тебя, даже при готовности других помочь мне (которые и действительно помогли) никак бы не состоялась. Ну, за это мне на тебя коситься было бы странно. Теперь остается один пункт: твое участие в «Отечественных записках». Да, оно меня огорчает, очень огорчает, и я готов сказать тебе это и в письме и в глаза; но коситься на тебя по этому поводу я не считаю себя вправе и не кошусь. Вообще, первый признак кошения есть молчание о предмете кошения; а я об этом давно хотел говорить с тобою, и если собрался сделать это поздно, то потому же, почему до сих пор не писал, например, к Анненкову, на которого я тоже вовсе не кошусь и который, сверх того, не подал мне ни малейшего повода огорчаться. Благо зашла об этом речь, не поскучай выслушать меня внимательно, несмотря на мое многословие. Вчера я увидел в «Отечественных записках» страницу, наполненную обещанием статей для будущего года: она меня, что называется, положила в лоск.{1121} И потому я пишу теперь об этом предмете подробнее, чем намерен был сделать это прежде.
Да, твое участие в «Отечественных записках» глубоко огорчает меня; но за него я и не думал коситься на тебя, потому что не считаю себя вправе указывать дорогу твоей воле и деятельности. Это было бы и несправедливо и глупо с моей стороны. Приятель мой хочет жениться на А., а мне кажется, что ему следует жениться на Б.: меня может огорчить его решение, но как же бы я мог коситься на него, не будучи смешон не только в его, но и в своих собственных глазах. А в деле твоего участия в «Отечественных записках» мне уже следует коситься не на одного тебя: Кавелин и Грановский как будто уговорились с тобою губить «Современник», отнимая у него, своим участием в «Отечественных записках», возможность стать твердо на ноги. Но их непонятный для меня образ действования огорчает меня, глубоко огорчает, но не заставляет на них коситься. А почему огорчает – выслушай и суди: «Библиотека для чтения» всегда шла своею дорогою, потому что имела свой дух, свое направление. «Отечественные записки» года в два-три стали на одну с нею ногу, потому что со дня моего в них участия приобрели тоже свой дух, свое направление. Оба эти журнала могли не уступать друг другу в успехе, не мешая один другому, и если теперь «Библиотека для чтения» падает, то не по причине успеха «Отечественных записок» и «Современника», а потому, что Сенк<овский> вовсе ею не занимается. Совсем в других отношениях находится «Современник» к «Отечественным запискам»: его успех мог быть основан только на перевесе над ними. Дух и направление его – одинаковы с ними, стало быть, ему для успеха необходимо было доказать чем-нибудь свое право на существование при «Отечественных записках». Тут, стало быть, прямое соперничество, и успех одного журнала необходимо условливается падением другого. В чем же должен состоять перевес «Современника» над «Отечественными записками»? В переходе из них в него главных их[323] сотрудников и участников, дававших им дух и направление. Об этом переходе и было возвещено публике, и это возвещение было единственною причиною необыкновенного успеха «Современника», приобретшего в первый же год больше 2000 подписчиков, несмотря на то, что его объявление вышло только в ноябре. И это понятно: публика вправе была думать, что настоящее направление «Отечественных записок» перейдет в «Современник», а в «Отечественных записках» останется только тень, призрак этого направления. Но Кр<аевский> – пошлец и мерзавец, стало быть, за него судьба и честные люди – два союзника, вечно обеспечивающие успех негодяев. Я помог «Современнику» только моим именем, а действительного моего участия в нем мало заметно было и до отъезда моего за границу (умирая, мудрено писать хорошо, и даже так, как я писал, умирая, только я мог писать, по моей привычке к делу, обратившейся у меня в натуру), пока я был за границею, в 5 №№, уже буквально не было никакого с моей стороны участия. От этого произошли те важные недостатки «Современника», в которых ты его очень основательно обвиняешь. Это был сборник статей, весьма замечательный, можно сказать, превосходный; но журнал плохой, вовсе не журнал. Публика ожидала моих больших критических статей, особенно о Лермонтове и Гоголе, которые были ей неоднократно обещаны, а вместо того не нашла в «Современнике» даже и библиографии порядочной. Разумеется, ей дела мало до моей болезни или моего отъезда; она видела только, что как сборник (особенно со стороны повестей) «Отечественные записки» упали, но как журнал – имели решительный перевес над «Современником». Судьба за мерзавца! Однако, несмотря на то, подписка на «Современник» шла, хотя и тихо, даже и летом, и до сих пор еще не прекратились требования на «Современник» 1847 года. Но развратная судьба не удовлетворилась только этим в помощи Кузьме Рощину.{1122} Есть в Питере некто г. Дудышкин, чиновник,[324] кончивший курс в Петербургском университете. Ему лет 30. Он никогда ничего не писал и не воображал сделаться литератором.{1123} Покойник Майков убедил его, что он может писать, и заставил писать в «Отечественные записки», – и что же, этот Дудышкин дебютировал статьею о Фонвизине, которая, по моему мнению, просто превосходна. По приезде сейчас пустился я в чтение того, что вышло без меня. Прежде всего мне указали на статью о Фонвизине. Я пришел от нее в восторг, чрезмерность которого понятна только во мне, потому что всякое сколько-нибудь живое и замечательное явление в русской литературе радует меня в тысячу раз больше, нежели действительно огромное явление в европейских литературах. Но вот я читаю в «Отечественных записках» статью на книжку Григорьева о еврейских сектах. Статья прекрасная, фактов в ней больше, чем в книжке, и есть взгляд, которого нет в книжке.{1124} Чья это статья? – Да всё Дудышкина же; он для нее ходил в Публичную библиотеку, рылся в книгах. Читаю в 8 № «Отечественных записок» статью о французской литературе – статья дельная; чья? Всё Дудышкина же. Понравились мне в «Отечественных записках» две или три рецензии; чьи? – Дудышкина. Одна о поэме Вердеревского «Больной»; Майков покойник об этой же поэме писал в «Современнике»; но рецензия «Отечественных записок» прекрасна, а в «Современнике» – пл-о-о-о-ха!!{1125} Ну не <…> ли, не <…> ли судьба? Ведь это всё случай: Д<удышкин> так же мог бы начать и у нас, как и в «Отечественных записках», а случилось же, что он начал в «Отечественных записках». Разумеется, Заблоцкий нам ничего не даст, и если не в «Журнале государственных имуществ», то в «Отечественных записках» будет помещать свои лучшие статьи. Тут нет судьбы и случайности. Но надо же было, чтобы именно в нынешнем году напечатал он в «Отечественных записках» свою архи– и прото-превосходнейшую статью (во мнении о которой – я уверен – ты à la lettre[325] согласен и пересогласен со мною) о причинах колебания цен на хлеб в России.{1126} А там кто-то из неизвестных прислал Краевскому прекрасную и преинтересную статью о золотых приисках в Сибири.{1127} Счастие подлецу! Но, несмотря на то, наше дело еще далеко не проиграно; даже была бы надежда на победу, ибо для этого есть все средства. Повести у нас – объедение, роскошь – ни один журнал никогда не был так блистательно богат в этом отношении; а русские повести с гоголевским направлением теперь дороже всего для русской публики, и этого не видят только уже вовсе слепые. От Краевского все переходят к нам. Покойник Майков перед смертью решительно перешел было к нам. Пронюхавши о Дудышкине, Некрасов сейчас же бросился в Царское Село, поехал туда для порядка, а воротился пьян,{1128} но и Дудышкина оставил в веселом расположении духа. Я, с своей стороны, тотчас же поспешил с ним познакомиться, расхвалил ему его статьи, и он сказал мне, да я и сам это ясно видел, что ничья похвала не могла польстить его самолюбию столько, как моя. Теперь он наш. Он уже взял сочинения Муравьева, Хемницера, Кантемира (в новом издании Смирдина), чтобы писать о них.{1129} Он человек умный и с характером, сразу понял Андрюшку и в глаза язвил его ловкими выходками. Мы даже имеем причину надеяться, что ни одной строки Дудышкина не будет в «Отечественных записках». Теперь есть еще в Петербурге молодой человек Милютин. Он занимается con amore[326] и специально политическою экономиею. Из его статьи о Мальтусе ты мог видеть, что он следит за наукою и что его направление дельное и совершенно гуманное, без прекраснодушия. Правда, он пишет скоро, а потому многословно, часто повторяется, любит книжные, иностранные словца – принципы, аргументы и тому подобные мерзости; но это от молодости: он еще выпишется, и даже очень скоро, ибо соглашается вполне насчет своих недостатков.{1130} Он начал у Кр<аевского>, перешел к нам, и есть надежда, что вовсе от него откажется. Я подал Некрасову мысль, так как на будущий год мы значительно раздвинем пределы библиографии, поручить ему в полную редакцию разбор книг по его части. Есть еще в Питере некто г. Веселовский.{1131} Он относится к Заблоцкому, как я относился к Кр<аевско>му, с тою только разницею, что Заблоцкий-то к нему относится не как чугунная голова, пешка, способная загребать жар только чужими руками. Я и теперь помню некоторые рецензии Веселовского в «Отечественных записках» на книги по части сельского хозяйства. Это человек с знанием дела, с убеждением и талантом. Я вчера с ним познакомился и предложил Некрасову – предложить ему редакцию библиографии по части литературы сельского хозяйства. Не знаю, чем кончились их переговоры; но из всего видел ясно, что В<еселовский> Кр<аевско>го презирает, а с нами симпатизирует. Если б это удалось – куда бы хорошо! Сельское хозяйство – статья теперь важная. Если всё это устроится да мое здоровье позволит мне поналечь на дело, было бы хорошо. В первой книжке будет моя большая статья – обзор русской литературы 1847 г. Мне хочется разобрать «Кто виноват?» и «Обыкновенную историю». Эти две вещи дают возможность говорить обо многом таком, что интересно и полезно для русской публики, потому что близко к ней. Во 2 № – о Лермонтове, благо кстати вышло новое его издание. Затем о Ломоносове, Державине и других изданных теперь Смирдиным писателях русских; а там, с сентябрьской книжки, – о Гоголе.{1132} Таким образом «Современник» сделается по преимуществу критическим журналом, и лишь бы только здоровье мое позволило, а уж в этом отношении я доставлю «Современнику» огромный перевес над «Отечественными записками». Тут важна мне будет помощь Дудышюша. Кроме того, чтобы критика не была одностороння, можно будет помещать статьи критические по части политической экономии, сельского хозяйства, в чем надеюсь на Милютина и Веселовского. Благодаря Кавелину, критика и библиография по части русской истории уже и была более, чем удовлетворительна; почему же не быть ей вперед такою? Если бы Грановский и Корш хоть статьи по три давали в год, и по части истории «Современник» мог бы щеголять и блистать.
Да, средств у нас пропасть; а дело наше в настоящее время никуда не годится. Ты видишь, что и в Петербурге есть дельные молодые люди; они все не любят Краевского и любят нас. Стало быть, мы нашли там, где не искали и где не думали найти; но зато потеряли там, где не сомневались найти. Московские наши приятели поступают с нами, как враги, и губят нас. Начну с тебя. Ожидая твоего возвращения из-за границы, я был уверен, что ты будешь работать или в одном журнале со мною, или нигде. Что делать? Я привык к этой мысли. Да и другие привыкли видеть нас с тобою всегда вместе. Это известно, особенно в Москве, многим людям, которых мы с тобою даже не знаем. Новости литературные у нас то же самое, что за границею новости политические. Все знают, что я работал в «Телескопе» – и ты тоже; я в «Наблюдателе» – и ты тоже; я в «Отечественных записках» – и ты тоже. Что же подумают эти люди, видя, что теперь ты и в «Современнике» и в «Отечественных записках», и еще в последних больше? Не вправе ли они[327] приписать это тому, что если мы с тобою и не перегрызлись, как собаки, то между нами пробежала черная кошка? Я уже говорил, что фундамент, основание и условие (conditio sine qua non[328]) успеха «Современника» есть переход в него главных и важнейших сотрудников и участников «Отечественных записок». Где же теперь этот переход? Его нет. Стало быть, программа «Современника» – пуф, а сам «Современник» – диверсия карманная, нечто вроде угрозы Кр<аевскому>. Почему не подумать публике, что и я, Белинский,[329] тоже не думал оставлять вовсе «Отечественные записки», а только решился писать, для больших выгод, в двух журналах, т. е. работать и нашим и вашим? И Кр<аевский> в своих программах сильно напирает на то, что его сотрудники и не думали оставлять «Отечественные записки».{1133} Почем знать, что на словах он многих не уверяет, что такие-то и такие-то статьи в «Отечественных записках» – мои? Ведь моего особенного участия в «Современнике» не заметно. Почему не думать многим, что в «Отечественных записках» может явиться повесть или статья Герцена? Почему, наконец, мало-помалу не образоваться в публике убеждению, что «Современник» есть не что иное, как следствие личной ссоры Панаева с Кр<аевски>м или попытка на наживу по примеру Кр<аевско>го и что многие из сотрудников и участников «Отечественных записок»[330] согласились участвовать в «Современнике» не по особенной к нему симпатии, а потому, что для них «Современник» так же ничем не хуже «Отечественных записок», как и «Отечественные записки» ничем не хуже «Современника»? Какое влияние подобное мнение произведет на подписку будущего года – увидим… И как ожидать в этом отношении успеха, когда самое счастие наше обратилось нам в несчастие?[331] Например, твои «Письма об Испании» были для нас находкою. Я не скажу, чтобы они произвели в публике фурор; но я скажу утвердительно, что их все хвалят, все довольны ими и нет ни одного против них голоса. Даже Куторга, этот человек, который ничего не хвалит, не раз хвалил твои письма Панаеву. Это успех. Ты теперь составил себе в литературе имя и приобрел в отношении к Испании авторитет. Тут ничего нет удивительного. Когда еще я только полечил твои письма для моего альманаха, я предвидел этот успех, что было вовсе немудрено. В последние десять лет беспрестанно писано было в газетах об Испании, но любопытство публики только было раздражено, а нисколько не удовлетворено, и чем более читала она известий об Испании, тем более Испания оставалась для нее terra incognita[332]. Теперь понятно, что, если бы кто-нибудь, не зная ни одного слова по-испански, не выезжая никогда из России, по хорошим французским, немецким или английским источникам составил большую статью о нравах современной Испании, – эта статья не могла бы не обратить на себя общего внимания. А тут пишет человек, видевший Испанию собственными глазами, знающий ее язык, и пишет с умом, знанием и талантом, с умением писать для публики, а не для записных читателей и писателей. И потому, говорю тебе, в отношении к Испании ты сделался авторитетом, так что о чем бы ты ни писал другом и как бы хорошо ни писал, всякая твоя статья, касающаяся Испании, будет иметь, в глазах публики, в 1000 раз больше интереса, чем статья о другом предмете. И вот ты теперь испанским перцем поддаешь жизни и бодрости «Отечественным запискам» да еще обещал им статью – «Взгляд на Испанию, за три последние века»!!!{1134} Ты, может быть, в этом случае и совершенно прав перед самим собою и нисколько не виноват передо мною и «Современником», но мне-то от этого не легче, а напротив, тяжело, очень тяжело, горько, прискорбно. Моя жизнь сплетена с твоею моими глупыми, но всё-таки лучшими годами, у меня так много общих с тобою воспоминаний, мы сошлись не на чем-нибудь, но нас связало одно общее, благородное, человеческое стремление. Не думал я, чтобы, приближаясь к сорокалетнему возрасту, мы пойдем врозь и что нас разделит – кто же? – каналья, ничтожный, презренный Кр<аевск>ий!.. Больно мне также, что ты напрасно колеблешься между своим рассудком, который наклоняет тебя на сторону мою и «Современника», и между непосредственным стремлением к «Отечественным запискам». Вижу я, что «Современнику» нечего от тебя ожидать, что если ты, несмотря на данное слово, ничего не мог сделать для него, так это не по лени, а потому, что к чему не лежит сердце, то как ни бейся, а для того ничего не сделаешь. Но опять-таки повторяю тебе: мне больно и тяжело, душа моя прискорбна до смерти, но я на тебя за это не кошусь, не дуюсь, ибо коситься и дуться значит молча сердиться, таить в сердце неудовольствие, а я высказал тебе всё откровенно, прямо. Я всегда и весь наруже – такова моя натура. И еще раз; несмотря на всё, я слишком уважаю свободу человека, в настоящем значении этого слова, чтобы считать тебя виноватым передо мною, а себя вправе сердиться на тебя. Ты прав передо мною, но мне тяжело и грустно; мне тяжело и грустно от тебя и по причине тебя, но я не сержусь, не кошусь, не дуюсь на тебя. Пойми это, умоляю тебя.