С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни и разносить о ней по городу всякие дрязги. Женни знала это: ее и предупреждали насчет девицы Саренко и даже для вящего убеждения сообщали, что именно ею сочинено и рассказано, но Женни не обращала на это никакого внимания.
– Умные и честные люди, – отвечала она, – таким вздорам не поверят и поймут, что это сплетня, а о мнении глупых и дурных людей я никогда не намерена заботиться.
Еще в дом Гловацких ходила соборная дьяконица, Елена Семеновна, очень молоденькая, довольно хорошенькая и превеселая бабочка, беспрестанно целовавшая своего мужа и аккомпанировавшая ему на фортепиано разные всеми давно забытые романсы. И дьяконица, и ее муж, Василий Иванович Александровский, были очень добрые и простодушные люди, которые очень любили Гловацких и всю их компанию. Сепаратисты тоже любили молодую духовную чету за ее веселый, добрый нрав, искренность и безобидчивость, составляющую большую редкость в уездных обществах.
Таким образом, к концу первого года, проведенного Женею в отцовском доме, ближайший круг ее знакомства составляли: Вязмитинов, Зарницын, дьякон Александровский с женою, Ольга Саренко, состоявшая в должности наблюдателя, отряженного дамским обществом, и доктор. С женою своею доктор не знакомил Женни и вообще постоянно избегал даже всяких о ней разговоров.
Из этих лиц чаще всех бывали у Гловацких Вязмитинов и Зарницын. Редкий вечер Женни проводила одна. Всегда к вечернему чаю являлся тот или другой, а иногда и оба вместе. Усаживались за стол, и кто-нибудь из молодых людей читал, а остальные слушали. Женни при этом обыкновенно работала, а Петр Лукич или растирал в блюдце грушевою ложечкою нюхательный табак, или, подперши ладонями голову, молча глядел на Женни, заменившую ему все радости в жизни. Женни очень любила слушать, особенно когда читал Зарницын. Он, действительно, очень хорошо читал, хотя и вдавался в некоторую не совсем нужную декламацию. Несмотря на то, что Женни обещала читать все, что ей даст Вязмитинов, ее литературный вкус скоро сказался. Она очень тяготилась серьезным чтением и вообще недолюбливала статей. Вязмитинов скоро это заметил и стал снабжать ее лучшими беллетристическими произведениями старой и новой литературы. Выбор всегда был очень разумный, изобличавший в Вязмитинове основательное знание литературы и серьезное понимание влияния известных произведений на ум и сердце читательницы.
Легкий род литературы Женни очень нравился, но и в нем она искала отдыха и удовольствия, а не зачитывалась до страсти.
Вообще она была читательница так себе, весьма не рьяная, хотя и не была равнодушна к драматической литературе и поэзии. Она даже знала наизусть целые страницы Шиллера, Гете, Пушкина, Лермонтова и Шекспира, но все это ей нужно было для отдыха, для удовольствия; а главное у нее было дело делать. Это дело делать у нее сводилось к исполнению женских обязанностей дома для того, чтобы всем в доме было как можно легче, отраднее и лучше. И она считала эти обязанности своим преимущественным назначением вовсе не вследствие какой-нибудь узкой теории, а так это у нее просто так выходило, и она так жила.
Зарницын за это упрекал Евгению Петровну, указывая ей на высокое призвание гражданки; Вязмитинов об этом никогда не разговаривал, а доктор, сделавшийся жарким поклонником скромных достоинств Женни, обыкновенно не давал сказать против нее ни одного слова.
– Рудин! Рудин! – кричал он на Зарницына. – Все с проповедями ходишь, на великое служение всех подбиваешь: мать Гракхов сыновей кормила, а ты, смотри, бабки слепой не умори голодом с проповедями-то.
Доктор, впрочем, бывал у Гловацких гораздо реже, чем Зарницын и Вязмитинов: служба не давала ему покоя и не позволяла засиживаться в городе; к тому же, он часто бывал в таком мрачном расположении духа, что бегал от всякого сообщества. Недобрые люди рассказывали, что он в такие полосы пил мертвую и лежал ниц на продавленном диване в своем кабинете.
Когда доктор заходил посидеть вечерок у Гловацких, тогда уж обыкновенно не читали, потому что у доктора всегда было что вытащить на свет из грязной, но не безынтересной ямы, именуемой провинциальною жизнью.
Если же к этому собранию еще присоединялся дьякон и его жена, то тогда и пели, и спорили, и немножко безобразничали.
Кроме того, иногда самым неожиданным образом заходили такие жаркие и такие бесконечные споры, что Петр Лукич прекращал их, поднимаясь со свечою в руке и провозглашая: «любезные мои гости! жалея ваше бесценное для вас здоровье, никак не смею вас более удерживать», – и все расходились.
Вообще это был кружок очень коротких и очень друг к другу не взыскательных людей.
Подобные кружки сепаратистов в описываемую нами эпоху встречались довольно нередко и составляли совершенно новое явление в уездной жизни.
Людей, входивших в состав этих кружков, связывала не солидарность материальных интересов, а единственно сочувствие совершающемуся пробуждению, общая радость каждому шагу общественного преуспеяния и искреннее желание всех зол прошедшему.
Поэтому короткость тогдашних сепаратистов не парализировалась наступательными и оборонительными диверсиями, разъединившими новыхлюдей впоследствии, и была совершенно свободна от нравственной нечисти и растления, вносимых с короткостью людей отходившей эпохи.
Тут все имело только свое значение. Было много веры друг в друга, много простоты и снисходительности, которых не было у отцов, занимавших соответственные социальные амплуа, и нет у детей, занимающих амплуа даже гораздо выгоднейшие для водворения простоты и правды житейских отношений.
Уездный I'ancienne régime[8] не мог понять настоящих причин дружелюбия и короткости кружка наших знакомых.
Дождется, бывало, Вязмитинов смены уроков, идет к Евгении Петровне и молча садится против нее по другую сторону рабочего столика.
Женни тоже молча взглянет на него своим ласковым взглядом и спросит:
– Устали?
– Устал, – ответит Вязмитинов.
– Не хотите ли чашку кофе, или водочки? – спросит Женни, по-прежнему не отрывая глаз от работы.
– Нет, не хочу; я так пришел отдохнуть и посмотреть на вас.
Перекинутся еще десятком простых, малозначащих слов и разойдутся до вечера.
– Евгения Петровна! – восклицает, влетая спешным шагом, красивый Зарницын.
– Ах! что такое сотворилось! – улыбаясь и поднимая те же ласковые глаза, спрашивает Женни всегда немножко рисующегося и увлекающегося учителя.
– Умираю, Евгения Петровна.
– Какая жалость!
– Вам жаль меня?
– Да как же!
– Читать некому будет?
– Да, и суетиться некому станет.
– Ах, Евгения Петровна! – делая жалкую рожицу, восклицает учитель.
– Верно, водочки дать?
– С грибочком, Евгения Петровна.
Женни засмеется, положит работу и идет с ключами к заветному шкафику, а за ней в самой почтительной позе идет Зарницын за получением из собственных рук Женни рюмки травничку и маринованных грибков на чайном блюдце.
– Пошел, пошел, баловник, на свое место, – с шутливою строгостью ворчит, входя, Петр Лукич, относясь к Зарницыну. – Звонок прозвонил, а он тут угощается. Что ты его, Женни, не гоняешь в классы?
Возьмет Гловацкий педагога тихонько за руку и ведет к двери, у которой тот проглатывает последние грибки и бежит внушать уравнения с двумя неизвестными, а Женни подает закуску отцу и снова садится под окно к своему столику.
Доктор пойдет в город, и куда бы он ни шел, все ему смотрительский дом на дороге выйдет. Забежит на минутку, все, говорит, некогда, все торопится, да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим худо живется на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо лучше, гораздо свободнее.
И ни разу он не вскипятится, рассуждая с Женни, ни разу не впадет в свой обыкновенно резкий, раздражительный тон, а уходя, скажет:
– Дайте, Евгения Петровна, поцеловать вашу ручку.
Женни спокойно подает ему свою белую ручку, а он спокойно ее поцелует и пойдет повеселевший и успокоенный.
Гловацкая никогда не скучала и не тяготилась тихим однообразием своей жизни. Напротив, она полюбила ее всем сердцем, и все ей было мило и понятно в этой жизни. Она понимала и отца, и Вязмитинова, и доктора, и условия, в которых так или иначе боролись представлявшиеся ей люди, и осмыслена была развернутая перед ее окном широкая страница вечной книги. Уйдут, бывало, ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив ту или другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке, складываются в ней все определеннее, формулируются стройно выраженным вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд, не сходя с очереди прежде, чем дождутся обстоятельного решения.
По колоссальной живой странице, глядя на которую Евгения Петровна задумала свои первые девичьи думы, текла тихая мелководная речка с некрутыми черноземными берегами. Берег, на котором стоял город, был еще несколько круче, а противоположный берег уже почти совсем отлог, и с него непосредственно начиналась огромная, кажется, только в одной просторной России возможная, пойменная луговина. Расстилалась эта луговина по тот бок речки на такое далекое пространство, что большая раскольничья деревня, раскинутая у предгорья, заканчивавшего с одной стороны луговую пойму, из города представлялась чем-то вроде длинного обоза или даже овечьего стада. Вообще низенькие деревенские домики казались не выше луговых кочек, усевшихся на переднем плане необъятного луга. А когда бархатная поверхность этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и только длинные журавли ее колодцев медленно и важно, как бы по собственному произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были настоящие журавли, живые, вольные птицы божьи, которых не гнет за нос к земле веревка, привязанная человеком. По горе росли горох и чечевица, далее влево шел глубокий овраг с красно-бурыми обрывами и совершенно черными впадинами, дававшими некогда приют смелым удальцам Степана Разина, сына Тимофеевича. Затем шел старый сосновый лес, густою, черно-синею щеткою покрывавший гору и уходивший по ней под самое небо; а к этому лесу, кокетливо поворачиваясь то в ту, то в другую сторону, подбегала мелководная речечка, заросшая по загибинам то звонким красноватым тростником, махавшим своими переломленными листочками, то зелено-синим початником. Много этого початника росло по мелководной речке Саванке. Вымечется этот початник, и славно смотреть на него издали. На одних стеблях качаются развесистые кисточки с какими-то красными узелками, точно деревенские молодки в бахромчатых повязках. А на других стеблях все высокие, черные, бархатистые султаны; ни дать ни взять те прежние султаны, что высоко стояли и шатались на высоких гренадерских шапках. Смирно стоят в воздухе гордые, статные гренадеры в высоком синем ситнике, и только более шаткие, спрятавшиеся в том же ситнике молодочки кокетливо потряхивают своими бахромчатыми красноватыми повязочками. А дунет ветерок, гренадеры зашатаются с какими-то решительными намерениями, повязочки суетливо метнутся из стороны в сторону, и все это вдруг пригнется, юркнет в густую чащу початника; наверху не останется ни повязочки, ни султана, и только синие лопасти холостых стеблей шумят и передвигаются, будто давая кому-то место, будто сговариваясь о секрете и стараясь что-то укрыть от звонкого тростника, вечно шумящего своими болтливыми листьями. Пронесется тучка, сбежит ветерок, и из густой травы снова выпрыгивают гренадерские султаны, и за ними лениво встают и застенчиво отряхиваются бахромчатые повязочки.
Вид этот изменялся несколько раз в год. Он не похож был на наше описание раннею весною, когда вся пойма покрывалась мутными водами разлива; он иначе смотрел после Петрова дня, когда по пойме лежали густые ряды буйного сена; иначе еще позже, когда по убранному лугу раздавались то тихое ржание сосуночка, то неистово-страстный храп спутанного жеребца и детский крик малолетнего табунщика. Еще иначе все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда черные, бархатные султаны становились белыми, седыми, когда между ними уже не мелькали бахромчатые повязочки и самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер. Дул седовласый Борей, и картина вступала в свою последнюю смену: пойма блестела белым снегом, деревня резко обозначалась у подгорья, овраг постепенно исчезал под нивелирующею рукою пушистой зимы, и просвирнины гуси с глупою важностью делали свой променад через окаменевшую реку. Редкий из седых гренадеров достоит до этого сурового времени и, совершенно потерявшись, ежится бедным инвалидом до тех пор, пока просвирнина старая гусыня подойдет к нему, дернет для своего развлечения за вымерзлую ногу и бросит на потеху холодному ветру.
В смотрительском флигеле все спали тихим, но крепким сном, когда меревский Нарцис заколотил кнутовищем в наглухо запертые ворота.
Через полчаса после этого стука кухарка, зевая и крестясь, вошла со свечою в комнату Евгении Петровны.
Девушку как громом поразило известие о неожиданном и странном приезде Лизы в Мерево. Протянув инстинктивно руку к лежавшему на стуле возле ее кровати ночному шлафору, она совершенно растерялась и не знала, что ей делать.
– Прочитайте, матушка, письмо-то, – сказала ей Пелагея.
Женни бросила шлафор и, сидя в постели, развернула запечатанное письмо доктора.
«Спешите как можно скорее в Мерево, – писал доктор. – Ночью неожиданно приехала Лизавета Егоровна, больная, расстроенная и перезябшая. Мы ее ни о чем не расспрашивали, да это, кажется, и не нужно. Я останусь здесь до вашего приезда и даже долее, если это будет необходимо; но, во всяком случае, она очень потрясена нравственно, и вы теперь для нее всех нужнее.
Д. Розанов».
Через час Женни села в отцовские сани. Около нее лежал узелок с бельем, платьем и кое-какой домашней провизией.
Встревоженный Петр Лукич проводил дочь на крыльцо, перекрестил ее, велел Яковлевичу ехать поскорее и, возвратясь в залу, начал накручивать опустившиеся гири стенных часов.
На дворе брезжилось, и стоял жестокий крещенский мороз.
В одиннадцать часов довольно ненастного зимнего дня, наступившего за бурною ночью, в которую Лиза так неожиданно появилась в Мереве, в бахаревской сельской конторе, на том самом месте, на котором ночью спал доктор Розанов, теперь весело кипел не совсем чистый самовар. Около самовара стояли четыре чайные чашки, чайник с обделанным в олово носиком, молочный кубан с несколько замерзшим сверху настоем, бумажные сверточки чаю и сахару и связка баранок. Далее еще что-то было завязано в салфетке.
За самоваром сидела Женни Гловацкая, а напротив ее доктор и Помада.
Женни хозяйничала.
Она была одета в темно-коричневый ватошник, ловко подпоясанный лакированным поясом и застегнутый спереди большими бархатными пуговицами, нашитыми от самого воротника до самого подола; на плечах у нее был большой серый платок из козьего пуха, а на голове беленький фламандский чепчик, красиво обрамлявший своими оборками ее прелестное, разгоревшееся на морозе личико и завязанный у подбородка двумя широкими белыми лопастями. Густая черная коса в нескольких местах выглядывала из-под этого чепца буйными кольцами.
Евгения Петровна была восхитительно хороша в своем дорожном неглиже, и прелесть впечатления, производимого ее присутствием, была тем обаятельнее, что Женни нимало этого не замечала.
Прелесть эту зато ясно ощущали доктор и Помада, и влияние ее на каждом из них выражалось по-своему.
Евгения Петровна приехала уже около полутора часа назад и успела расспросить доктора и Помаду обо всем, что они знали насчет неожиданного и странного прибытия Лизы.
Сведения, сообщенные ими, разумеется, были очень ограничены и нимало не удовлетворили беспокойного любопытства девушки.
Теперь уже около получаса они сидели за чаем и все молчали.
Женни находилась в глубоком раздумье; молча она наливала подаваемые ей стаканы и молча передавала их доктору или Помаде.
Помада пил чай очень медленно, хлебая его ложечкою, а доктор с каким-то неестественным аппетитом выпивал чашку за чашкою и давил в ладонях довольно черствые уездные баранки.
– Хорошо ли это, однако, что она так долго спит? – спросила, наконец, шепотом Женни.
– Ничего, пусть спит, – отвечал доктор и опять подал Гловацкой опорожненную им чашку.
В контору вошла птичница, а за нею через порог двери клубом перекатилось седое облако холодного воздуха и поползло по полу.
– Лекаря спрашивают, – проговорила птичница, относясь ко всей компании.
– Кто? – спросил доктор.
– Генеральша прислали.
– Что ей?
– Просить велела беспременно.
– Что бы это такое? – проговорил доктор, глядя на Помаду.
Тот пожал в знак совершенного недоумения плечами и ничего не ответил.
– Скажи, что буду, – решил доктор и махнул бабе рукою на дверь.
Птичница медленно повернулась и вышла, снова впустив другое, очередное облако стоявшего за дверью холода.
– Больна она, что ли? – спросил доктор.
– Не знаю, – отвечал Помада.
– Ты же вчера набирал там вино и прочее.
– Я у ключницы выпросил.
За тонкою тесовою дверью скрипнула кровать.
Общество молча взглянуло на перегородку и внимательно прислушивалось.
Лиза кашлянула и еще раз повернулась.
Гловацкая встала, положила на стол ручник, которым вытирала чашки, и сделала два шага к двери, но доктор остановил ее.
– Подождите, Евгения Петровна, – сказал он. – Может быть, это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен. Может быть, за все это она одним сном и отделается.
Но вслед за ним Лиза снова повернулась и проговорила:
– Кто там шепчется? Пошлите ко мне, пожалуйста, какую-нибудь женщину.
Гловацкая тихо вошла в комнату.
– Здесь лампада гаснет и так воняет, что мочи нет дышать, – проговорила Лиза, не обращая никакого внимания на вошедшую.
Она лежала, обернувшись к стене.
Женни встала на стул, загасила догоравшую лампаду, а потом подошла к Лизе и остановилась у ее изголовья.
Лиза повернулась, взглянула на своего друга, откинулась назад и, протянув обе руки, радостно воскликнула:
– Женька! какими судьбами?
Подруги несколько раз кряду поцеловались.
– Как ты это узнала, Женька? – спрашивала между поцелуями Лиза.
– Мне дали знать.
– Кто?
– Доктор записку прислал.
– А ты и приехала?
– А я и приехала.
– Гадкая ты, моя ледышка, – с навернувшимися на глазах слезами сказала Лиза и, схватив Женину руку, жарко ее поцеловала.
Потом обе девушки снова поцеловались, и обе повеселели.
– Ну, чаю теперь хочешь?
– Давай, Женни, чаю.
– А одеваться?
– Я так напьюсь, в постели.
– А мужчины? – прошептала Женни.
– Что ж, я в порядке. Зашпиль мне кофту, и пусть придут.
– Господа! – крикнула она громко. – Не угодно ли вам прийти ко мне. Мне что-то вставать не хочется.
– Очень, очень угодно, – отвечал, входя, доктор и поцеловал поданную ему Лизою руку.
За ним вошел Помада и, по примеру Розанова, тоже приложился к Лизиной ручке.
– Вот теплая простота и фамильярность! – смеясь, заметила Лиза, – патриархальное лобызание ручек!
– Да; у нас по-деревенски, – ответил доктор.
Помада только покраснел, и голова потянула его в угол.
Женни вышла в контору налить Лизе чашку чаю.
– Ну, а о здоровье, кажется, слава богу, нечего спрашивать? – шутливо произнес доктор.
– Кажется, ничего: совсем здорова, – отвечала Лиза.
– Дайте-ка руку. Лиза подала руку.
– Ну, передразнитесь теперь.
Лиза засмеялась и показала доктору язык.
– Все в порядке, – произнес он, опуская ее руку, – только вот что это у вас глаза?
– Это у меня давно.
– Болят они у вас?
– Да. При огне только.
– Отчего же это?
– Доктор Майер говорил, что от чтения по ночам.
– И что же делал с вами этот почтенный доктор Майер?
– Не велел читать при огне.
– А вы, разумеется, не послушались?
– А я, разумеется, не послушалась.
– Напрасно, – тихо сказал Розанов и встал.
– Куда вы? – спросила его Женни, входившая в это время с чашкою чаю для Лизы.
– Пойду к Меревой. Мое место у больных, а не у здоровых, – произнес он с комическою важностью на лице и в голосе.
– Когда бывает вам грустно, доктор? – смеясь, спросила Гловацкая.
– Всегда, Евгения Петровна, всегда, и, может быть, теперь более, чем когда-нибудь.
– Этого, однако, что-то не заметно.
– А зачем же, Евгения Петровна, это должно быть заметно?
– Да так… прорвется…
– Да, прорваться-то прорвется, только лучше пусть не прорывается. Пойдем-ка, Помада!
– Куда ж вы его-то уводите?
– А нельзя-с; он должен идти читать свое чистописание будущей графине Бутылкиной. Пойдем, брат, пойдем, – настаивал он, взяв за рукав поднявшегося Помаду, – пойдем, отделаешься скорее, да и к стороне. В город вместе махнем к вечеру.
Девушки остались вдвоем.
Долго они обе молчали.
Спокойствие и веселость снова слетели с лица Лизы, бровки ее насупились и как будто ломались посередине.
Женни сидела, подперши голову рукою, и, не сводя глаз, смотрела на Лизу.
– Что ж такое было? – спросила она ее наконец. – Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что это за положение?
Лиза молчала.
– История была? – спросила спустя несколько минут Гловацкая.
– Да.
– Большая?
– Нет.
– Скверная?
– То есть какая скверная? В каком смысле?
– Ну, неприятная?
– Да, разумеется, неприятная.
– У вас дома?
– Нет.
– Где же?
– У губернатора на бале.
– Ты была на бале?
– Была. Это третьего дня было.
– Ну, и что ж такое?
– И вышла история.
– Из-за чего же?
– Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь… Только я об этом нимало не жалею, – добавила Лиза, подумав.
– И из-за меня!
– Да, и из-за тебя частию.
– Ну, говори же, что именно это было и как было.
– Я ведь тебе писала, что я довольно счастлива, что мне не мешают сидеть дома и не заставляют являться ни на вечера, ни на балы?
– Ну, писала.
– Недавно это почему-то вдруг все изменилось. Как начались выборы, мать решила, что мне невозможно оставаться дома, что я непременно должна выезжать. По этому поводу шел целый ряд отвратительно нежных трагикомедий. Чтобы все кончить, я уступила и стала ездить. Третьего дня злая-презлая я поехала на бал с матерью и с Софи. Одевая меня, мне турчала в голову няня, и тут, между прочим, я имела удовольствие узнать, что мною «антересуется» этот молодой богач Игин. Дорогою мать запела. Пела, пела и допелась опять до Игина. Злость меня просто душила. Входим: в дверях встречают Канивцов и Игин. Канивцов за Софи, а тот берется за меня! Мне стало скверно, я ему сказала какую-то дерзость. Он отошел. Зовет меня танцевать – я не пошла. Мать – выговор. Я увидала, что в одной зале дамы играют в лото, и уселась с ними, чтобы избавиться от всевозможных приглашений. Мать совсем надулась. «Иди, говорит, порезвись, потанцуй». Я поблагодарила и говорю, что я в выигрыше, что мне очень везет, что я хочу испытать мое счастье. Мать еще более надулась. Перед ужином я отошла с Зининым мужем к окну; стоим за занавеской и болтаем. Он рассказывал, как дворяне сговаривались забаллотировать предводителя, и вдруг все единогласно его выбрали снова, посадили на кресла, подняли, понесли по зале и, остановясь перед этой дурой, предводительшей, которая сидела на хорах, ни с того ни с сего там что-то заорали, ура, или рады стараться.
– Ты сошлась с Зининым мужем? – спросила Женни.
– Да. Он совсем не дурной человек и поумнее многих. Ну, – продолжала она после этого отступления, – болтаем мы стоя, а за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то мое, то твое имя. Это ораторствовал тот белобрысый губернаторский адъютант: «Я, говорит, ее еще летом видел, как она только из института ехала. С нею тогда была еще приятельница, дочь какого-то смотрителя. Прелесть, батюшка рассказывает, что такое. Белая, стройная, коса, говорит, такая, глаза такие, шея такая, а плечи, плечи…»
Женни вспыхнула и прошептала:
– Какой дурак!
– Ну, словом, точно лошадь тебя описывает, и вдобавок, та, говорит, совсем не то, что эта; та (то есть ты-то) совсем глупенькая… Фу, черт возьми! – думаю себе, что же это за наглец. А Игин его и спрашивает (он все это Игину рассказывал): «А какого вы мнения о Бахаревой?» – «Так, говорит, девочка ничего, смазливенькая, годится». Слышишь, годится? Годится! Ну, знаешь, что это у них значит, на их скотском языке… Это подлость… «А об уме ее, о характере что вы думаете?» – опять спрашивает Игин. «Ничего; она, говорит, не дура, только избалована, много о себе думает, первой умницей себя, кажется, считает». – И сейчас же рассуждает: «Но ведь это, говорит, пройдет; это там, в институте, да дома легко прослыть умницею-то, а в свете, как раз да два щелкнуть хорошенько по курносому носику-то, так и опустит хохол». Можешь ты себе вообразить мое положение! Но стою, молчу, а он еще далее разъезжает: «Я, говорит, если бы она мне нравилась, однако, не побоялся бы на ней жениться. Я умею их школить. Им только не надо давать потачки, так они шелковые станут. Я бы ее скоро молчать заставил. Я бы ее то, да я бы ее то заставил делать» – только и слышно… Ну, ничего. – За ужином я села между Зиной и ее мужем и ни с кем посторонним не говорила. И простилась, и вышло все это прекрасно, благополучно. Но уж в передней, стали мы надевать шубы и сапоги, – вдруг возле нас вырастают Игин и адъютант. Народу ужас сколько; ничего не допросишься и не доищешься. Этот болванчик с своими услугами. Приносит шубы и сапоги. Я взяла у него шубу и подаю ее своему человеку: «Подержи, говорю, Алексей, пожалуйста», и сама надеваю. «Отчего ж вы мне не позволили иметь эту честь?» – вдруг обращается ко мне эта мразь. «Какую, говорю, честь?» – «Подать вам шубу». Я совершенно холодно отвечала, что лакейские обязанности, по моему мнению, никому не могут доставить особенной чести. – Нет-таки, неймется! «Зато, говорит, в иных случаях они могут доставить очень большое удовольствие», – и сам осклабляется. Даже жалок он мне тут стал, и я так-таки, совсем без всякой злости, ему буркнула, что «это дело вкуса и натуры». А он, вообрази ты себе, верно тут свою теорию насчет укрощения нравов вспомнил; вдруг принял на себя этакой какой-то смешной, даже вовсе не свойственный ему, серьезный вид и этаким, знаешь, внушающим тоном и так, что всем слышно, говорит: «Извините, mademoiselle, я вам скажу франшеман,[9] что вы слишком резки». Мне припомнился в эту секунду весь его пошлый разговор и хвастовство. Вся кровь моя бросилась в лицо, и я ему так же громко ответила: «Извините и меня, monsieur, я тоже скажу вам франшеман, что вы дурак».
И слушательница, и рассказчица разом расхохотались.
– Ай-ай-ай! – протянула Гловацкая, качая головой.
– Да, айкай сколько угодно.
– Да как же это ты, Лиза?
– А что же мне было делать? – раздражительно и с гримасой спросила Бахарева.
– Могла бы ты иначе его остановить.
– Так лучше: один прием, и все кончено, и приставать более не будет.
Женни опять покачала головой и спросила:
– Ну, а дальше что же было?
– А дальше дома были обмороки, стенания, крики «опозорила», «осрамила», «обесчестила» и тому подобное. Даже отец закричал и даже…
Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом:
– Даже – толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с теткой. Думала упросить тетку взять меня к себе, – там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрется, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. – Овес, что ли, провозил. – Я села в сани да вот и приехала сюда. Только чуть не замерзла дорогой, – даже оттирали в Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, – это все пройдет, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут.
– Ты здесь решила жить?
– Решила.
– Одна?
– Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна.
– Что ж это такое, мой милый доктор, значит? – выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева.
– А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, – отвечал Розанов. – Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол». О здоровье своем не извольте беспокоиться: начнется изжога – магнезии кусочек скушайте, и пройдет, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса.
– Как же, как же, я уж распорядилась.
– Вот русская-то натура и в аристократке, а все свое берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай.
Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, – весело шутила задобренная камергерша.