Было уж близко к полуночи, когда Розанов остановился в Лефортове у дома, где жил следственный пристав Нечай и Арапов.
Долго доктор дергал за веревку, прежде чем заспанный Антроп Иванович вышел и отпер ему калитку.
Розанов не зашел к Нечаю, а прямо постучался в квартиру Арапова. Босая Липка откинула дверной крючок и, впустив Розанова без всякого опроса, бросилась опрометью на свой блошливый войлок.
Розанов потрогал дверь араповского ложемента, – она была заперта. Не поднимая никакого шума, доктор отпер дверь своим ключом и, войдя, тотчас запер за собою двери и не вынул ключа, так, чтобы уже еще никто не мог отпереть ее, а должен был бы постучаться.
В комнатах Арапова было тихо и темно. Только чуть-чуть на этой темноте намечались туманные пятна, обозначавшие места окон.
Доктор, пройдя первую комнату, кликнул вполголоса Арапова и Персиянцева; никто не отзывался. Он нащупал араповскую кровать и диван, – тоже никого нет. Розанов толкнул дверь в узенький чуланчик. Из-под пола показалась светлая линия. Наклонясь к этой линии, Розанов взялся за железное кольцо и приподнял люк погреба. Из творила на него пахнуло сыростью, а трепетный свет из ямы в одно мгновение погас, и доктора окружила совершенная тьма и сверху, и снизу, и со всех сторон.
– Арапов! – крикнул доктор, наклонясь над открытым творилом.
Ответа не было.
– Арапов! – произнес он во второй раз. – Это я, Розанов, и больше никого нет.
– Это вы, Дмитрий Петрович? – отозвался из ямы голос Персиянцева.
– Да я же, я, – откликнулся доктор.
Вслед за тем в погребе чиркнула фосфорная спичка, и опять осветилась и яма и творило.
Доктор полез в яму.
Подземная картина была очень оригинальна.
Она помещалась в узеньком, но довольно глубоком погребке, какие московское купечество весьма часто устраивает в отдаленных комнатах своих домов для хранения вин, мариновки, варенья и прочих вещей, до которых не положено касаться наемной руке, а за которыми ходит сама хозяйка, или ее дочь, или свояченица, или падчерица.
В дальнем углу, на кирпичном полу этого кирпичного погреба стоял на коленях Персиянцев. Перед Персиянцевым лежал весьма небольшой литографический камень, черепок с типографской краской, кожаный валик, полоскательная чашка с водою, губка и огромная грязная тряпка. На одной из прилаженных по стенам полок можно было заметить кучку бумажных листов маленького формата, так, менее чем в осьмушку. С краев полок свешивалось и торчало много-много таких же клочков. На полу, в углу, шагах в трех от Персиянцева, свернувшись, лежал барсук.
Все это слабо освещалось одною стеариновою свечкою, стоявшею перед литографическим камнем, за которым на корточках сидел Персиянцев. При этом слабом освещении, совершенно исчезавшем на темных стенах погреба и только с грехом пополам озарявшем камень и работника, молодой энтузиаст как нельзя более напоминал собою швабского поэта, обращенного хитростью Ураки в мопса и обязанного кипятить горшок у ведьмы до тех пор, пока его не размопсит совершенно непорочная девица.
При входе Розанова он разогнулся, поправил поясницу и сказал:
– Ух! работаю.
– А много ли сделали?
– Да вот четвертую сотню качаем. Бумага паскудная такая, что мочи нет. Красная и желтая ничего еще, а эта синяя – черт ее знает – вся под вальком крутится. Или опять и зеленая; вот и глядите, ни черта на ней не выходит.
Персиянцев прокатил вальком.
– Мастер вы, видно, плохой, – сказал Розанов.
– И у Арапова так точно выходило.
– А где Арапов?
– Он в городе должен быть.
– Что ж, вы еще много будете печатать?
– Да, до пятисот надо добить. Только спать, мочи нет, хочется. Две ночи не спал.
– То-то я и зашел: ложитесь, а я поработаю.
Персиянцев встал и зажег папироску.
Доктор сел на его место, внимательно осмотрел камень, стер губкой, намазал его, потом положил листок и тиснул.
– Это пятно уж на всех есть? – спросил он Персиянцева, показывая оттиск.
– На всех. Никак его нельзя было обойти на камне.
– Ну идите, спите спокойно. Ключ там в двери; вы его не вынимайте. Я не лягу спать, и, если Арапов вернется, услышу.
Персиянцев вышел из погреба и повалился на диван. Он был очень утомлен и заснул в ту же минуту.
По выходе Персиянцева Розанов, сидя на корточках, опустил руки на колени и тяжело задумался. В погреб уже более часа долетали рулады, которые вырабатывал носом и горлом сонный Персиянцев; приготовленные бумажки стали вянуть и с уголков закручиваться; стеариновая свечка стала много ниже ростом, а Розанов все находился в своем столбняковом состоянии.
Это продолжалось еще и другой час, и третий. Свечи уж совсем оставались намале; ночь проходила.
Доктор, наконец, очнулся и тихо сказал сам себе:
– Нет, ничего все это не стоит.
Затем он спокойно встал, потер ладонями пересиженные колени, собрал все отпечатанные литографии и приготовленные листки, сложил их вместе с губкою и вальком в большую тряпку и пронес мимо Персиянцева в большую комнату. Здесь доктор открыл осторожно трубу, сунул в печку все принесенное им из погреба и, набив туда еще несколько старых араповских корректур, сжег все это и самым тщательным образом перемешал пепел с печною золою. После этой операции Розанов вернулся в погреб, подобрал окурки папирос и всякий сор, выкинул все это наверх, потом взял камень, вынес его наружу, опустил люк и опять, пройдя мимо крепко спавшего Персиянцева, осторожно вышел из араповской квартиры с литографским камнем под полою.
Двор уже был отперт, и Антроп Иванович привязывал спущенную на ночь Алегру.
Доктор долго шел пешком, потом взял извозчика и поехал за Москву-реку.
На небе чуть серело, и по улицам уже встречались люди, но было еще темно.
У Москворецкого моста Розанов отпустил извозчика и пошел пешком. Через две минуты что-то бухнуло в воду и потонуло.
Два проходившие мещанина оглянулись на доктора: он оглянулся на них, и каждый пошел своею дорогою.
С моста доктор взял переулком налево и, встретив другого извозчика, порядил его домой и поехал.
На дворе все еще не было настоящего света, а так только – серелось.
На столе в своей приемной комнате Розанов нашел записку Арапова.
«Я, Бычков и Персиянцев были у вас и все втроем будем снова в 12-ть часов. Надеюсь, что в это время вы будете дома и потрудитесь на несколько минут оставить свою постель. Мы имеем к вам дело».
Подписано: «А. А.»
По тону записки и торжественности разъездов в трех лицах Розанов догадался, за каким объяснением явятся Бычков, Персиянцев и Арапов.
Он посмотрел на свои часы, было четверть двенадцатого.
Розанов сел и распечатал конверт, лежавший возле записки Арапова. Это было письмо от его жены. Ольга Александровна в своем письме и лгала, и ползала, и бесилась. Розанов все читал равнодушно, но при последних строках вскочил и побледнел. Письмо вдруг переходило в тон исключительно нежный и заключалось выражением решительнейшего намерения Ольги Александровны в самом непродолжительном времени прибыть в Москву для совместного сожительства с мужем, на том основании, что он ей муж и что она еще надеется на его исправление.
– Еще мало! – произнес, опускаясь на стул, Розанов, и действительно этого было еще мало, даже на сегодня этого было мало.
У дверей Розанова послышался лошадиный топот.
Это вваливали Арапов, Бычков и Персиянцев.
Впереди всех шел Арапов.
Огонь горел в его очах,
И шерсть на нем щетиной зрилась.
За ним с простодушно кровожадным рылом двигался вразвал Бычков в огромных ботиках и спущенной с плеч шинели, а за ними девственный Персиянцев.
Вошедшие не поклонились Розанову и не протянули ему рук, а остановились молча у стола, за которым его застали.
– Господин Розанов, вы уничтожили в самом начале общее дело, вы злоупотребляли нашим доверием.
– Да, я это сделал.
– Зачем же вы это сделали?
– Затем, чтобы всех вас не послали понапрасну в каторгу.
Арапов постоял молча и потом, обратясь к Бычкову и Персиянцеву, произнес:
– Разговаривать более нечего; господин Розанов враг наш и человек, достойный всякого презрения. Господин Розанов! – добавил он, обратясь к нему, – вы человек, с которым мы отныне не желаем иметь ничего общего.
– Сердечно радуюсь, – ответил Розанов.
Арапов завернулся и пошел к двери. За ним следовали Бычков и воздыхающий Персиянцев.
– Что это за таинственные посетители? – спросил, входя к Розанову, Лобачевский, из комнаты которого чрез двери был слышен этот разговор.
– Это мои знакомые, – отвечал сквозь зубы Розанов.
– С которыми вы строили планы? – самым серьезным тоном спросил Лобачевский.
Розанову стало очень совестно; все его московские похождения представились ему как на ладони.
«Где же ум был? – спрашивал он себя, шагая по комнате. – Бросил одну прорву, попал в другую, и все это даже не жалко, а только смешно и для моих лет непростительно глупо. Вон диссертация валяется… а дома Варинька…»
Тут опять ему припоминался труженик Нечай с его нескончаемою работою и спокойным презрением к либеральному шутовству, а потом этот спокойно следящий за ним глазами Лобачевский, весь сколоченный из трудолюбия, любознательности и настойчивости; Лобачевский, не удостоивающий эту суету даже и нечаевского презрительного отзыва, а просто игнорирующий ее, не дающий Араповым, Баралям, Бычковым и tutti frutti[57] даже никакого места и значения в общей экономии общественной жизни.
Лобачевский долго следил за Розановым, и в его спокойных серых глазах даже засветилось какое-то сожаление к Розанову, душевные терзания которого ясно отражались на его подвижном лице.
Наконец Лобачевский встал, молча зажег свою свечку и, молча протянув Розанову свою руку, отправился в свою комнату. А Розанов проходил почти целую зимнюю ночь и только перед рассветом забылся неприятным, тревожным сном, нисходящим к человеку после сильного потрясения его оскорблениями и мучительным сознанием собственных промахов, отнимающих у очень нервных и нетерпеливых людей веру в себя и в собственный свой ум.
Розанову сдавалось, что Лобачевский, выходя от него, проговорил в себе: «пустой вы человек, мой милый», и это очень щипало его за сердце.
Арапов с Бычковым и Персиянцевым, несмотря на поздний ночной час, не поехали от Розанова домой, а отправились к маркизе. Они хорошо знали, что там обыкновенно засиживаются далеко за полночь и позднее их прибытие никого не потревожит, а к тому же бурный водоворот признаваемых этим кружком политических событий разрешал всех членов этого кружка от многих стеснений.
Маркиза еще не спала; у нее была Лиза и все пять углекислых фей.
Арапов, торопливо поздоровавшись со всеми, тотчас же попросил маркизу в сторонку. Здесь он эффектно сообщил ей по секрету, что Розанов и Райнер шпионы, что их нужно остерегаться и что теперь, когда они открыты и разоблачены, от них можно ожидать всего.
Маркиза вскудахталась; взяла Рогнеду Романовну и ей пошептала; потом Серафиму Романовну, – той пошептала; потом третьей, четвертой и так далее, всем по секрету, и, наконец, вышло, что уж секретничать нечего.
– Га! га-аа! ггааха! – раздавалось по комнате.
Лиза вспыхнула; она жарко вступилась за Розанова и смело настаивала, что этого не может быть. Ей не очень верили, но все-таки она в значительной мере противодействовала безапелляционному обвинению Райнера и Розанова в шпионстве.
Маркиза уж колебалась. Ей очень нравилась «опасность», но она была слишком честна для того, чтобы играть чужим именем из одной прихоти.
– Вы, мой друг, не знаете, как они хитры, – только говорила она, обобщая факт. – Они меня какими людьми окружали?.. Ггга! Я это знаю… а потом оказывалось, что это все их шпионы. Вон Корней, человек, или Оничкин Прохор, кто их знает – пожалуй, всё шпионы, – я даже уверена, что они шпионы.
– Да вы знаете, уж если на то пошло, то Розанов с Райнером сегодня осуждены нами, – произнес торжественно Арапов.
– Кааааак! – вспрыгнула маркиза.
– Так-с; они ни больше ни меньше, как выдали студента Богатырева, которого увезли в Петербург в крепость; передавали все, что слышали на сходках и в домах, и, наконец, Розанов украл, да-с, украл у меня вещи, которые, вероятно, сведут меня, Персиянцева и еще кого-нибудь в каторжную работу. Но тут дело не о нас. Мы люди, давно обреченные на гибель, а он убил этим все дело.
– Ггггааа! и такие люди были у меня! И я в моем доме принимала таких людей! – вопила маркиза, закрывая рукою свой лоб. – Где Оничка?
Оказалось, что Онички нет дома. У маркизы сделалась лихорадка; феи уложили ее в постель, укутали и сели по сторонам кровати; Лиза поехала домой, Арапов пошел ночевать к Бычкову, а Персиянцева упросил слетать завтра утром в Лефортово и привезти ему, Арапову, оставленные им на столе корректуры.
Маркиза всю ночь вскрикивала:
– Обыск? а! Идут? Ну так что ж такое?
При этом она дергалась и стучала зубами.
– Это убьет ее! – говорили феи.
Лиза возвратилась домой, села в ногах своей кровати и так просидела до самого утра: в ней шла сильная нравственная ломка.
Утром, выйдя к чаю, Лиза чувствовала, что большая часть разрушительной работы в ней кончена, и когда ей подали письмо Женни, в котором та с своим всегдашним добродушием осведомлялась о Розанове, Лиза почувствовала что-то гадкое, вроде неприятного напоминания о прошлой глупости.
Так кончилось прежде начала то чувство, которое могло бы, может быть, во что-нибудь сформироваться, если бы внутренний мир Лизы не раздвигался, ослабляя прежнюю почву, в которой держалось некоторое внимание к Розанову, начавшееся на провинциальном безлюдье.
Маркизин кружок не был для Лизы тем высоким миром, к которому она стремилась, гадя людьми к ней близкими со дня ее выхода из института, но все-таки этот мир заинтересовал ее, и она многого от него ожидала.
«Шпион! – думала Лиза. – Ну, это, наверно, какой-нибудь вздор; но он трус, мелкий и пустой, робкий, ничтожный человек, – это ясно».
Персиянцев на другой день утром приехал к Бычкову без лица.
Никаких корректур на столе Арапова он не нашел, но привез ему вальяжную новость.
– У вас ночью был обыск, – сказал он Арапову, который при этом известии привскочил на диване и побледнел пуще Персиянцева.
– Ну? – произнес он робко.
– Ну и ничего.
– Ничего не нашли?
– Ничего; да что ж было находить!
Арапов смотрел то на Бычкова, то на Персиянцева.
– И что же еще? – спросил он, совсем теряясь.
– Только всего: вас спрашивали.
– Спрашивали?
– Спрашивали.
– Меня? меня?
– Ну да, вас.
– А вас?
– А меня не спрашивали.
– А его? – Арапов указал на Бычкова.
– И его не спрашивали, – отвечал Персиянцев.
– Да меня с какой же стати? – как-то отчуждающимся тоном произнес Бычков.
– Эко, брат, «с какой стати»! «с какой стати»! будут они «тебе» стать разбирать, – совершенно другим, каким-то привлекающим тоном возразил Арапов.
– Ну как же! Так и чирий не сядет, а все почесать прежде надо, – отрекался Бычков.
– А Розанова спрашивали? – отнесся Арапов к Персиянцеву.
– Зачем же Розанова? Нет, никого, кроме вас, не спрашивали.
– Возьмут? – произнес Арапов, глядя на Бычкова и на Персиянцева.
– Вероятно, – отвечал Бычков.
– Теперь мне отсюда и выйти нельзя.
– Да уж не отсидишься. А по-моему, иди лучше сам.
– Как сам? Черт знает, что ты выдумываешь! С какой стати я пойду сам? Ни за что я сам не пойду.
– Так поведут.
– Ну уж пусть ведут, а сам я не пойду. Лучше вот что, – начал он, – лучше слетайте вы, милый Персиянцев…
– Куда? – спросил тот, пыхнув своей трубочкой.
– В Лефортово опять, спросите там Нечая, знаете, полицейского, что живет наверху.
– Ну, знаю.
– Попросите его разведать обо мне и приезжайте скорее сюда.
Персиянцев ушел.
Арапов посмотрел на Бычкова, который спокойно стоял у окна, раздувая свои щеки и подрезывая перочинным ножичком застывшее на рукаве халата пятнышко стеарина.
«У! у! скотина жестокая!» – подумал Арапов, глядя на тщательную работу Бычкова, а тот как-будто услыхал это, тотчас же вышел за двери и, взяв в другой комнате своего ребенка, запел с ним:
Цыпки, цыпки, цыпки, цыпки,
Цыпки, цыпки, цыпки,
а потом:
Та-та-ри, та-та-ри,
Та-та-ри-ри.
Арапов завернулся, поскреб себя ногтями по левому боку и жалостно охнул.
Более полутора часа пролежал в таком положении один-одинешенек бедный корректор. Никто к нему не входил в комнату, никто о нем не понаведался: хозяина и слуха и духа не было.
Наконец дверь отворилась; Арапов судорожно приподнялся и увидел Персиянцева.
– Ну что? – спросил он в одно и то же время робко и торопливо.
– Ничего, – все хорошо.
– Ну! – вскрикнул, привскочив, обрадованный Арапов.
– У вас ничего подозрительного не нашли, и на том дело и кончено. Только одно подозрение было.
Арапов встал и начал скоро одеваться.
– Ничего! – радостно произнес он навстречу входившему Бычкову, с которым они только что наблюдали друг друга без масок. – Подозрение было, и теперь все кончено. Хорошо, что я дома не ночевал, а то, черт возьми, напрасно бы сцена могла выйти: я бы их всех в шею.
– Поблагодари лучше Розанова, – заметил Бычков.
– Да, – но, впрочем, нет. При мне бы ничего; я бы не допустил.
– В погребе были. Прямо туда и пошли, – произнес Персиянцев.
Арапов опять отупел.
– Однако указаньица верные были, – проронил, помолчав, Бычков.
Арапов с Персиянцевым вышли и расстались за воротами: Арапов уехал в Лефортово; Персиянцев пошел к себе.
– Арапка! – крикнула Давыдовская, входя вслед за корректором в его комнаты. – А у тебя ночью гости были.
– Знаю-с, – мрачно отвечал Арапов.
– Целое маркобрунство.
– Знаю-с, знаю. А вы бы, Прасковья Ивановна, могли не допустить до обыска: без хозяина квартиры обыскивать не позволено.
– Ах, батюшка Аника-воин, не ширись так, сделай свое одолжение! Ты прежде расспроси, мало ли я тут с ними стражения имела: я, может быть, горло все надсадила. Го-го-го! не бойся, будут помнить. Я, говорю, знаю таких лиц, к которым вас и в переднюю-то не пустят. Ко мне, говорю, сам князь езжал, по три графина холодной воды выпивал, возле меня сидя. – А то я их, маркобрунов, бояться стану! Но ведь ничего нельзя сделать – нахрапом лезут: позвали Нечая, соседа Ларивонова, дворника Антропа Иванова и пошли шарить.
– Чего они искали?
– Не сказали; я спрашивала – не сказали. Ревизию, говорят, имеем предписание произвести. Ну, да уж зато, скажу тебе, Арапка, и смеху ж было! Только спустились двое хожалых в погреб, смотрим, летят оба. «Ай! ай! там Черт, говорят, сидит». Смотрю, у одного все штаны так и располосованы. Впотьмах-то, дурак, на твоего барсука налез. Много хохотали после.
– Гм! – крякнул Арапов. – А вы вот что, Прасковья Ивановна, вы велите Антропу, если ко мне покажется этот маленький жидок, что у меня перепиской занимался, так в шею его. Понимаете: от ворот прямо в шею.
– Хорошо.
– И других тоже.
– Всех гнать?
– В шею, от ворот и в шею. Никого ко мне не пускать.
Оставшись один, Арапов покусал губы, пожал лоб, потом вошел в чуланчик, взял с полки какую-то ничтожную бумажку и разорвал ее; наконец, снял со стены висевший над кроватью револьвер и остановился, смотря то на окно комнаты, то на дуло пистолета.
В таком колебании прошло несколько минут: в глазах Арапова выражалась совершенная потерянность.
Однако он, наконец, сделал решительный шаг, вошел в чуланчик, открыл погреб, стал на самый край черного квадрата, обозначавшего поднятое творило, и взял пистолет в правую руку.
Через несколько секунд раздался выстрел, после которого в погребе послышался отчаянный визг боли и испуга. Цепь громыхнула, дернулась, и в это же время послышался крик Арапова, опять визг; еще пять – один за другим в мгновение ока последовавших выстрелов, и Арапов, бледный и растрепанный, с левою ладонью у сердца и с теплым пистолетом в правой руке выбежал из чулана.
Он напоминал собою Макбета более, чем все современные актеры, терзающие Шекспира, и это ему было тем легче, что тут он не «играл из себя комедии», как говорила жена Нечая, а действительно был объят страшным ужасом и, выронив пистолет, тяжело рухнулся на пол в сильном обмороке, закончившем его безумство.
Барсук был убит наповал, и очнувшийся к вечеру Арапов сам не понимал, зачем он убил бедного зверя.
Хожалый был отомщен. Барсук был облит кровью, а сам Арапов заставлял жалеть, что в течение этих трех или четырех часов его жизни не мог наблюдать хоть Розанов для своей психиатрической диссертации или великий драматический талант для типического создания героя современной комедии.
Розанов писал свою диссертацию. Неделя шла за неделей, и уже приближались рождественские праздники, а Розанов не делал ни шагу за ворота больницы. Он очень хорошо знал, что слухи о его «подлости» и «шпионстве» непременно достигли до всех его знакомых, и сначала не хотел идти никуда, чтоб и людей не волновать своим появлением, и себя не подвергать еще длинному ряду незаслуженных оскорблений. Оправдываться же он не мог. Во-первых, все это было ему до такой степени больно, что он не находил в себе силы с должным хладнокровием опровергать взведенные на него обвинения, а во-вторых, что же он и мог сказать? Одни обвинения были просто голословные клеветы или подозрения, для опровержения которых нельзя было подыскать никаких доказательств, а других нельзя было опровергать, не подводя некоторых людей прямо к неминуемой тяжелой ответственности. Доктор не хотел купить этою ценою восстановление своей репутации и молчал, сидя безвыходно дома и трудясь над своей диссертацией. Единственным отдыхом ему была беседа с Лобачевским, который оставался с Розановым в прежних, неизменно хороших, не то что приятельских, а товарищеских отношениях. Но, несмотря на то, что в этих отношениях не было ни особенной теплоты, ни знаков нежного сочувствия, они действовали на Розанова чрезвычайно успокоительно и до такой степени благотворно, что ему стало казаться, будто он еще никогда не был так хорошо пристроен, как нынче. В этаком-то положении он работал, забыв о всей Москве и сам забытый, по-видимому, всею Москвою.
Мало-помалу Розанов так освоился с своим положением, что уж и не думал о возобновлении своих знакомств и даже находил это окончательно неудобным.
Диссертация подвигалась довольно успешно, и Лобачевский был ею очень доволен, хотя несколько и подтрунивал над Розановым, утверждая, что его диссертация более художественное произведение, чем диссертация. «Она, так сказать, приятная диссертация», – говорил он, добавляя, что «впрочем, ничего; для медицинского поэта весьма одобрительна».
Розанов шел скоро и написал более половины.
Кроме Лобачевского, его два или три раза посещал Пармен Семенович, вообразивший, что у него либо восса, либо волос в пятке.
– Свербит, мочи нет, – говорил он. – Бабка выливала, и волос шел по воде, а опять точит.
Лобачевский с Розановым лечили Пармена Семеновича для его утехи, а сами для своей потехи все втроем травили друг друга. Пармен Семенович в это время вообще глумился над медициной. В это время его супруга нашла магнетизера.
– Щупает, – говорил Пармен Семенович, – ни сам ничем не действует, ни из аптек не прописывает, а только все ее щупает, просто руками щупает и, хвалить Бога, – зримым веществом идет помощь.
Был и Андриян Николаев; навестить заехал и с различными ужимками говорил Розанову, чтоб он был покоен, что все пошло в порядке.
– Что такое пошло? – спросил удивленный Розанов.
Центральный человек рассказал о бумагах, полученных им для отсылки на Волгу.
– Батюшка мой! я и сном и духом не ведаю! – отвечал Розанов.
Андриян Николаев успокоивал его, что это ничего, и наконец, перестал спорить и возымел о Розанове сугубо выгодное понятие, как о человеке «остром», осторожном.
Розанов никак не мог додумать, что это за штука, и теперь ему стали понятны слова Стрепетова; но как дело уже было кончено, то Розанов так это и бросил. Ему ужасно тяжело и неприятно было возвращаться к памятникам прошедшего, кипучего периода его московской жизни.
О том, что делалось в кружке его прежних знакомых, он не имел ни малейшего понятия: все связи его с людьми этого кружка были разорваны; но тем не менее Розанову иногда сдавалось, что там, вероятно, что-нибудь чудотворят и суетят суету.
Розанов в этом ошибался; наш знакомый кружок вдруг не разошелся, а просто как-то рассыпался. Люди не узнавали себя. Сам Розанов, вызывавший некогда Илью Муромца с булавой стопудовою, не замечал, как он перешел далеко за свой радикализм, но оправдывал себя только тем, что именно нужен был Илья Муромец, а без Ильи Муромца и делать нечего. Фиаско, погрозившее опрометчивым попыткам сделать что-то без ясно определенного плана, без средства и без общественного сочувствия, вдруг отрезвило большинство людей этого кружка.
Все это не объяснялось, не разошлось вследствие формального разлада, а так, бросило то, что еще так недавно считало своим главным делом, и сидело по своим норам. Некоторые, впрочем, сидели и не в своих норах, но из наших знакомых эта доля выпала только Персиянцеву, который был взят тотчас по возвращении домой, в тот день, когда Арапов расстрелял своего барсука, а Бычков увлекся впервые родительскою нежностью к отрасли своего естественного брака.
В Лизе эта возбужденность не ослабевала ни на минуту. Она, напротив, только укреплялась в своих убеждениях о необходимости радикального перелома и, не заходя в вопрос глубоко и практически, ждала разрешения его горстью людей, не похожих на все те личности, которые утомляли и в провинции, и на те, которые сначала обошли ее либеральными фразами в Москве, открыв всю внутреннюю пустоту и бессодержательность своих натур. После смиренства, налегшего на этот кружок с арестом кроткого Персиянцева, взявшего на себя грехи сумасбродства своего кружка, и несколько скандального возвращения Сережи Богатырева из рязанской деревни, перед Лизою как-то вдруг обнажилась вся комическая сторона этого дела. Но, несмотря на это, Лиза все-таки продолжала навещать маркизу, ожидая, что не может же быть, чтобы столь либеральный кружок так-таки выходил совсем ничего. Дни шли за днями; дом маркизин заметно пустел, феи хотя продолжали презрительно говорить об одной партии, но столь же презрительно и даже еще более презрительно отзывались и о другой. Особенно часто был терзаем Бычков и некая девица Бертольди. Эта «стриженая девка», как ее называла маркиза в своих бурнопламенных очистительных критиках, выходила каким-то чертом, каким-то вредным общественным наростом, каким-то полипом, который непременно надо взять и с корнем вырвать из общественного организма и выжечь раскаленным железом самое место, на котором этот полип гнездится.
– Иначе, – говорила маркиза, – эта монтаньярская гидра рассадится по лицу земли русской и погубит нас в России, как она погубила нас во Франции.
А как собственно феи ничего не делали и даже не умели сказать, что бы такое именно, по их соображениям, следовало обществу начать делать, то Лиза, слушая в сотый раз их анафематство над девицей Бертольди, подумала: «Ну, это, однако, было бы не совсем худо, если бы в числе прочей мелочи могли смести и вас». И Бертольди стала занимать Лизу. «Это совсем новый закал, должно быть, – думала она, – очень интересно бы посмотреть, что это такое».
Лиза даже как-то постарела и пожелтела: ее мучили тоска, бездействие и безлюдье. Розанов оправдался, не произнося ни одного слова в свое оправдание. Его оправдал Персиянцев, который, идучи домой от Бычкова в последний день своей свободы, встретил Рогнеду Романовну и рассказал ей историю с Араповым, прибавив, что «нас всех спас Розанов».
Его только, бедняжку, не спасло розановское благоразумие. Чистый и фанатически преданный делу, Персиянцев нес на себе всю опасность предприятия и так неловко обставился в своей маленькой комнатке, что ему, застигнутому врасплох, не было никакого спасения. Он и не спасся.
Но еще более оправдало Розанова возвращение Сережи Богатырева из деревни. Это было так смешно, что уж никто не позволял себе и заикнуться насчет Розанова.
Шпионом остался один Райнер.
Углекислый либерализм поступал иначе. Дорожа правом говорить о своем беспристрастии и других качествах, отличающих людей высшего развития, он торжественно восстановил доброе имя Розанова, и напрасно тот избегал встреч с углекислыми: здесь ему готовы были честь и место.
Но мнения углекислых не уходили дальше своей сферы, и если бы они даже вышли за пределы ее, то не принесли бы этим никакой пользы для Розанова, а только были бы новым поводом к вящим для него обвинениям. Белые были в это время жертвами искупления общей глупости.
На Лизу, впрочем, все это очень мало влияло. Она знала и без того, что обвинения, взводимые на Розанова, чистейший вздор, но Розанов ей был совсем чужой человек и жалкая, досадившая ей «посредственность». И потому она не понимала, как этот человек, бывший в уездной глуши радикалом, здесь стал вдруг удерживать других от крушительной работы Ильи Муромца. Когда один раз Розанов прислал ей с сторожем деньги, занятые им у нее пред отъездом в Москву, она равнодушно прочла его вежливую записочку, надписала на своей карточке «получила и благодарю», и только.
Старик Бахарев не выезжал: у него обнаружились признаки каменной болезни; у Софи наклевывались женишки, но как-то всё только наклевывались, а из скорлупы не вылезали.
Лиза желтела и становилась чрезвычайно раздражительная. Она сама это замечала, большую часть дня сидела в своей комнате и только пред обедом выходила гулять неподалеку от дома.
Из Петербурга получилось известие, что Пархоменко также нашел себе казенную квартиру, о Райнере не было ни слуха ни духа. Одни утверждали, что он в Петербурге, но что его нельзя узнать, потому что он ходит переодетый, в синих очках и с выкрашенными волосами; другие утверждали, что видели Райнера в Париже, где он слоняется между русскими и всякий день ходит то в парижскую префектуру, то в наше посольство. Наконец, прошел слух, что Райнер вовсе не Райнер, а польский жид Ренарский. Несколько приятелей получали письма, пришедшие на имя Райнера во время его отсутствия, распечатали их и ничего в них не нашли, хотя тем не менее все-таки остались о нем при своем мнении. А Райнер между тем был на Рютли и обкладывал зеленым швейцарским дерном свежую могилу своего отца. Затем он, собрав окрестных пауперов, сдал им свою ферму, выговорив себе только одни проценты на капитал, и стал спешно собираться в Россию, к своим политическим друзьям, требушившим здесь его письма.