Зимою madame Мечникова, доживая последнюю сотню рублей, простудилась, катаясь на тройке, заболела и в несколько дней умерла. Сестре ее нечего было делать в этой квартире. Она забрала доставшуюся ей по наследству ветхую мебелишку и переехала в комнату, нанятую за четыре рубля в одном из разрушающихся деревянных домов Болотной улицы.
С этой поры об Агате вспоминали очень редко.
С тех пор как Лиза, по поводу болезни Райнера, только числилась в Доме и показывалась там лишь гостьею, здесь в самом деле водворилось гораздо более тишины и согласия, на что Белоярцев и не пропускал случая обращать внимание своих сожителей. В течение месяца, прожитого без Лизы, Белоярцев день ото дня чувствовал себя лучше: к нему возвратилась его прежняя веселость, аппетит его не страдал от ежечасной боязни сцен, раздражительность успокоилась и сменилась самым благодушным настроением. Дела Дома шли по-старому, то есть у большинства домашних граждан не было никакой работы, и готовые деньги проживались с невозмутимым спокойствием, но зато спокойствие это было уж истинно невозмутимое.
Проснется Белоярцев утром, выйдет в своем архалучке в залу, походит, польет цветы, оботрет мокрою тряпочкой листья. Потом явится в залу Прорвич, – Белоярцев поговорит с ним о труде и о хороших принципах. Еще попозже выйдут дамы, начнется чай. Белоярцев сядет к круглому столику, погуляет насчет какого-нибудь ближнего, поговорит о своих соображениях насчет неизбежного распространения в обществе исповедуемых им принципов, потрактует о производительном и непроизводительном труде и, взяв половую щетку начнет мести комнаты. Затем Белоярцев уходит до обеда из дому или иногда посидит часок-другой за мольбертом. В четыре часа Прорвич накроет на стол, подаст чашу с супом, начнется обед и всегда непременно с наставительною беседою. Потом Белоярцев пойдет поспать, в сумерки встанет, съест у себя в комнате втихомолочку вареньица или миндальных орешков и выходит в том же архалучке в залу, где уже кипит самовар и где все готовы слушать его веселые и умные речи. Иногда Белоярцев бывал и не в духе, хмурился, жаловался на нервы и выражался односложными, отрывистыми словами; но это случалось с ним не очень часто, и к тому же нервность его успокоивалась, не встречая со стороны окружающих ничего, кроме внимания и сочувствия к его страданиям.
Белоярцев вообще был очень нетребователен; он, как Хлестаков, любил только, чтобы ему оказывали «преданность и уважение, – уважение и преданность».
Встречая в людях готовность платить ему эту дань, он смягчался; нервы его успокоивались; он начинал жмурить котиком свои черные глазки и вести бархатным баском разумные и поучительные речи.
При Лизе у Белоярцева только один раз случился нервный припадок, ожесточавшийся в течение часа от всякой безделицы: от стука стакана за чаем, от хрустенья зубов кусавшего сухарик Прорвича, от беганья собачки Ступиной и от шлепанья башмаков ухаживавшей за Лизою Абрамовны. Это болезненное явление приключилось с Белоярцевым вечером на первый, не то на второй день по переходе в Дом и выражалось столь нестерпимым образом, что Лиза посоветовала ему уйти успокоиться в свою комнату, а Абрамовна, постоянно игнорировавшая по своему невежеству всякое присутствие нервов в человеческом теле, по уходе Белоярцева заметила:
– А как мой згад, – взять бы в руки хорошую жичку да хорошенько ею тебя по нервам-то, да по нервам.
– Какую это жичку? – спросила, смеясь, Ступина.
– А ременную, матушка, ременную, – отвечала не любившая Белоярцева старушка.
– А как же его бить по нервам?
– А так просто бить пониже спины да приговаривать: расти велик, будь счастлив.
Теперь Белоярцеву выпала лафа, и он наслаждался в доме основанной им ассоциации спокойнейшею жизнью старосветского помещика.
Зря и не боясь никакой критики, он выдумывал новые планы, ставил новые задачи и даже производил некоторые эволюции.
Так, например, одно время со скуки он уверял Ступину, что в ее уме много игры и способностей к художественной воспроизводительности.
– Вам только надобно бы посмотреть на народ в его собственной исключительной обстановке, – твердил он Ступиной, – и вы бы, я уверен, могли писать очень хорошие рассказы, сцены и очерки. Посмотрите, какая гадость печатается в журналах: срам! Я нимало не сомневаюсь, что вы с первого же шага стали бы выше всех их.
– Знаете что? – говорил он ей в другой раз, уже нажужжав в уши о ее талантах. – Оденьтесь попроще; возьмите у Марфы ее платье, покройтесь платочком, а я надену мою поддевку и пойдемте смотреть народные сцены. Я уверен, что вы завтра же захотите писать и напишете отлично.
Ступина долго не верила этому, смеялась, отшучивалась и, наконец, поверила.
«Чем черт, дескать, не шутит! А может быть, и в самом деле правда, что я могу писать», – подумала она и оделась в Марфино платье, а Белоярцев в поддевочку, и пейзанами пошли вечерком посидеть в портерную.
Другой раз сходили они в помещавшееся в каком-то подвале питейное заведение, потом еще в такое же подвальное трактирное заведение. Наконец эти экскурсии перестали забавлять Белоярцева, а Ступина ничего не написала и из всех слышанных ею слов удержала в памяти только одни оскорблявшие ее уши площадные ругательства.
Белоярцев перестал говорить о талантах Ступиной и даже не любил, когда она напоминала о совершенных ею по его совету походах.
Он начал говорить о том, что они своим кружком могли бы устроить что-нибудь такое веселое, что делало бы жизнь их интереснее и привлекало бы к ним их знакомых, лениво посещающих их в дальнем захолустье.
– Театр домашний, – говорила Каверина.
– Да, но театр требует расходов. Нет, надо придумать, что-нибудь другое, что бы было занимательно и не стоило денег.
– Вот что сделаем, – говорил он на другой вечер, – составим живые картины.
– Опять же нужны расходы.
– В том-то и дело, что никаких расходов не нужно: мы такие картины составим. Например, торг невольницами; пир диких; похищение сабинянок… Да мало ли можно придумать таких картин, где не нужно никаких расходов?
Женщины, выслушав это предложение, так и залились истерическим хохотом.
Это обидело Белоярцева. Он встал с своего места и, пройдясь по зале, заметил:
– Вот то-то и есть, что у нас от слова-то очень далеко до дела. На словах вот мы отрицаемся важных чувств, выдуманных цивилизациею, а на деле какой-нибудь уж чисто ложный стыд сейчас нас и останавливает.
Женщины рассмеялись еще искреннее.
Белоярцев прошелся во время продолжавшегося хохота по комнате и, рассмеявшись сам над своим предложением, обратил все это в шутку.
А то он обратился к женщинам с упреком, что они живут даром и никого не любят.
– Что ж делать, когда не любится? – отвечала Ступина. – Давайте кого любить! Некого любить: нет людей по сердцу.
– Ну да, вот то-то и есть, что все вам «по сердцу» нужно, – отвечал с неудовольствием Белоярцев.
– А то как же.
– А вы любите по разуму, по долгу, по обязанности.
– По какой это обязанности?
– По весьма простой обязанности. По обязанности теснее соединять людей в наш союз, по обязанности поддерживать наши принципы.
– Так это, Белоярцев, будет служба, а не любовь.
– Ну пускай и служба.
Женщины наотрез отказались от такой службы, и только одна Бертольди говорила, что это надо обсудить.
– А сами вы разве так каждую женщину подряд можете любить? – спросила Ступина.
– Разумеется, – отвечал Белоярцев.
Ступина сделала презрительную гримаску и замолчала.
Белоярцев дулся несколько дней после этого разговора и высказывал, что во всяком деле ему с часу на час все приходится убеждаться, что его не понимают.
В утешение Белоярцева судьба послала одно внешнее, обстоятельство.
В один прекрасный день он получил по городской почте письмо, в котором довольно красивым женским почерком было выражено, что «слух о женском приюте, основанном им, Белоярцевым, разнесся повсюду и обрадовал не одно угнетенное женское сердце; что имя его будет более драгоценным достоянием истории, чем имена всех людей, величаемых ею героями и спасителями; что с него только начинается новая эпоха для лишенных всех прав и обессиленных воспитанием русских женщин» и т. п. Далее автор письма сообщал, что она девушка, что ей девятнадцатый год, что ее отец – рутинист, мать – ханжа, а братья – бюрократы, что из нее делают куклу, тогда как она чувствует в себе много силы, энергии и желания жить жизнью самостоятельной. Она поясняла, что готова на все, чтобы избавиться от своего тяжелого положения, и просила у Белоярцева совета. В конце письма был адрес, по которому ответ через горничную автора мог дойти по назначению.
Письмо это было написано по-французски, а как Белоярцев не умел свободно справляться с этим языком, то его читала и переводила Каверина. Ее же Белоярцев просил перевести на французский язык и переписать составленный им ответ. Ответ этот был нарочито велик, полон умных слов и самых курьезных советов.
На письмо Белоярцева отвечали другим письмом, и завязалась переписка, весьма жаркая и весьма занимавшая нашего гражданина. Но наконец ему надоело переписываться с незнакомкой, и он пожелал видеть свою новую обожательницу.
– Надо ее просто вырвать из дома и увезти к нам: других средств я не вижу, – твердил он несколько дней и, наконец, одевшись попроще, отправился в виде лакея по известному адресу, к горничной, через которую происходила переписка.
Незнакомка Белоярцева была дочь одного генерала, жившего в бельэтаже собственного дома, на одной из лучших улиц Петербурга. В этом доме знали о Белоярцеве и о его заведении по рассказам одного местного Репетилова, привозившего сюда разные новости и, между прочим, рассказывавшего множество самых невероятных чудес о сожительстве граждан.
Из расспросов у дворника Белоярцев узнал, с кем ему приходится иметь дело, и осведомился: каков генерал?
– Генерал ничего, – говорил дворник, – генерал у нас барин добрый. Он теперь у нас такой: в порядках справедлив, ну, уж а только жа-шь и строг же!
– Строг? – переспросил Белоярцев.
– У-у! и боже мой! Съесть он готов тебя на этом на самом месте. Настоящий вот как есть турка. Сейчас тебе готов башку ссечь. А ты иль дело к нему имеешь? – расспрашивал Белоярцева дворник.
– Нет, я так думал, что лакея им не требуется ли.
– Нет, лакея нам, друг ты милый, не требуется.
«Вот она, на какого черта было наскочил», – подумал, заворачивая лыжи, Белоярцев и, возвратясь домой не в духе, объявил, что с этою девочкою много очень хлопот можно нажить: что взять ее из дому, конечно, можно, но что после могут выйти истории, весьма невыгодные для общего дела.
– Жаль ее, однако, – говорили женщины.
– Да-с, да ведь лучше одному человеку пропадать, чем рисковать делом, важным для всего человечества, – отвечал Белоярцев.
Лестные для самолюбия Белоярцева письма незнакомки окончательно делали его в своих глазах великим человеком.
Он отказался от небезопасного намерения похитить генеральскую дочь и даже перестал отвечать ей на полученные после этого три письма; но задумал сделаться в самом деле наставником и руководителем русских женщин, видящих в нем, по словам незнакомки, свой оплот и защиту.
Белоярцев только думал, как бы за это взяться и с чего бы начать.
В это время он, против своего обыкновения, решился прочесть рекомендованную ему кем-то скандалезную книжечку: «Правда о мужчине и женщине».
Эта книжечка определила Белоярцеву его призвание и указала ему, что делать. Белоярцев стал толковать о гигиене и, наконец, решился прочесть несколько лекций о физическом воспитании женщин. Эти лекции многим доставили обильный материал для подтруниванья над Белоярцевым. Он было после первой попытки хотел оставить педагогическое поприще, но слушательницы упросили его продолжать, – и он прочел свой полный курс, состоявший из пяти или шести лекций. Бертольди довела до сведения Белоярцева, что «женщины ждут от него других наук». Белоярцев купил два вновь вышедшие в русском переводе географические сочинения и заговорил, что намерен читать курс географии для женщин. Мужчин на своих лекциях Белоярцев терпеть не мог и в крайнем случае допускал уж только самых испытанных граждан, ставящих выше всего общий вывод и направление. Надеялись, что Белоярцев со временем прочтет и курс математики для женщин, и курс логики для женщин; но Белоярцев не оправдал этих надежд. Человеку, не приучившему себя к усидчивому труду, читать, да выбирать, да компилировать – работа скучная. Белоярцев почувствовал это весьма скоро и, забросив свои географические книги, перестал и вспоминать о лекциях. Он опять начал понемножку скучать, но не оказывал большой нетерпимости и частенько даже сознавался в некотором пристрастии к мирским слабостям. Он сам рассказывал, как, бывало, в мире они сойдутся, выпьют безделицу, попоют, поскоромят, посмеются, да и привздохнет, глядя на зевающий и сам себе надоевший народ Дома. Белоярцев в это время уж не боялся даже дискредитоваться. Он до такой степени чувствовал превосходство своего положения, что уже не стеснялся постоянно делать и самого себя и каждое свое действие образцовыми. Скажет ли кто-нибудь, что ему скучно, Белоярцев сейчас замечает: «Отчего же мне не скучно?» У кого-нибудь живот заболит, – Белоярцев сейчас поучает: «Да, да, болит! вот теперь и болит. Разумеется, что будет болеть, потому что едите без толку. Отчего ж у меня не болит?» Кто-нибудь приедет и расскажет, что нынче на Невском на торцах очень лошади падают; Белоярцев и тут остановит и скажет: «Падают! Нужно смотреть, чтоб у извозчика лошадь была на острых шипах, так и не упадет. Отчего же у моих извозчиков никогда лошади не падают?»
Белоярцев доходил до самообожания и из-за этого даже часто забывал об обязанностях, лежащих на нем по званию социального реформатора. Хотя он и говорил: «отчего же мне не скучно?», но в существе нудился более всех и один раз при общем восклике: «какая скука! какая скука!» не ответил: «отчего же мне не скучно?», а походил и сказал:
– Да, надо кого-нибудь позвать. Я убедился, что нам их бояться таким образом нечего. В жизни, в принципах мы составляем особое целое, а так, одною наружною стороною, отчего же нам не соприкасаться с ними?.. Я подумаю, и мы, кажется, даже уничтожим декады, а назначим простые дни в неделю, – это даже будет полезно для пропаганды.
На другой же день после такого разговора Белоярцев пошел погулять и, встречаясь с старыми своими знакомыми по житью в мире, говорил:
– А что вы к нам никогда не завернете? Заходите, пожалуйста.
– Да вы – бог вас там знает – совсем особенным как-то образом живете и не принимаете старых знакомых, – отвечал мирянин.
– Ах, фуй! Что это вы такое! Полноте, пожалуйста, – останавливал мирянина Белоярцев. – Никаких у нас особенностей нет: живем себе вместе, чтоб дешевле обходилось, да и только. Вы, сделайте милость, заходите. Вот у нас в пятницу собираются, вы и заходите.
Белоярцев, благодушно гуляя, зашел навестить и Райнера. Больной спал, а в его зале за чаем сидели Розанов, Лобачевский, Полинька и Лиза.
– Ситуайэн Белоярцев! – произнес вполголоса Розанов при входе гостя.
Они поздоровались и удовлетворили белоярцевские вопросы о Райнеровом здоровье.
– А что с вами, Дмитрий Петрович? Где вы побываете, что поделываете? Вы совсем запропастились, – заигрывал с Розановым Белоярцев.
– Всегда на виду, – отвечал Розанов, – занимаюсь прохождением службы; начальством, могу сказать, любим, подчиненных не имею.
– Что же вы к нам никогда?
Розанов посмотрел на него с удивлением и отвечал:
– Помилуйте, зачем же я буду ходить к вам, когда мое присутствие вас стесняет?
Белоярцев несколько смутился и сказал.
– Нет… Это совсем не так. Дмитрий Петрович, я именно против личности вашей ничего не имею, а если я что-нибудь говорил в этом роде, то говорил о несходстве в принципах.
– Каких принципах? – спросил Розанов.
– Ну, мы во многом же не можем с вами согласиться…
Розанов пожал в недоумении плечами.
– Вы выходите из одних начал, а мы из других…
– Позвольте, пожалуйста: я от вас всегда слыхал одно…
– Ну да, – то было время.
– Вы всегда утверждали, что вы художник и вам нет дела ни до чего вне художества: я вас не оспаривал и никогда не оспариваю. Какое мне дело до ваших принципов?
– Да, да, это все так, но все же ведь все наши недоразумения выходят из-за несходства наших принципов. Мы отрицаем многое, за что стоит…
– Э! полноте, Белоярцев! Повторяю, что мне нет никакого дела до того, что с вами произошел какой-то кур-кен-переверкен. Если между нами есть, как вы их называете, недоразумения, так тут ни при чем ваши отрицания. Мой приятель Лобачевский несравненно больший отрицатель, чем все вы; он даже вон отрицает вас самих со всеми вашими хлопотами и всего ждет только от выработки вещества человеческого мозга, но между нами нет же подобных недоразумений. Мы не мешаем друг другу. Какие там особенные принципы!..
Белоярцев выносил это объяснение с спокойствием, делающим честь его уменью владеть собою, и довел дело до того, что в первую пятницу в Доме, было нечто вроде вечерочка. Были тут и граждане, было и несколько мирян. Даже здесь появился и приехавший из Москвы наш давний знакомый Завулонов. Белоярцев был в самом приятном духе: каждого он приветил, каждому, кем он дорожил хоть каплю, он попал в ноту.
– Вот чем люди прославлялись! – сказал он Завулонову, который рассматривал фотографическую копию с бруниевского «Медного змея». – Хороша идея!
Завулонов молча покряхтывал.
– Родись мы с вами в то время, – начинал Белоярцев, – что бы… можно сделать?
– Все равно вас бы тогда не оценили, – подсказывала Бертольди, не отлучавшаяся от Белоярцева во всех подобных случаях.
– Ну и что ж такое? – говорил Белоярцев в другом месте, защищая какого-то мелкого газетного сотрудника, побиваемого маленьким путейским офицером. – Можно и сто раз смешнее написать, но что же в этом за цель? Он, например, написал: «свинья в ермолке», и смешно очень, а я напишу: «собака во фраке», и будет еще смешнее. Вот вам и весь ваш Гоголь; вот и весь его юмор!
Через несколько минут не менее резкий приговор был высказан и о Шекспире.
– А черт его знает; может быть, он был дурак.
– Шекспир дурак!
– Ну да, нужных мыслей у него нет. – Про героев сочинял, что такое?
– Шекспир дурак! – вскрикивал, весь побагровев, путейский офицер.
– Очень может быть. В «Отелле», там какую-то бычачью ревность изобразил… Может быть, это и дорого стоит… А что он человек бесполезный и ничтожный – это факт.
– Шекспир?
– Ну, Шекспир же-с, Шекспир.
Вечер, впрочем, шел совсем без особых гражданских онеров. Только Бертольди, когда кто-нибудь из мирян, прощаясь, протягивал ей руку, спрашивала:
– Зачем это?
Райнер выздоровел и в первый раз выехал к Евгении Петровне. Он встретил там Лизу, Полиньку Калистратову и Помаду. Появление последнего несказанно его удивило. Помада приехал из Москвы только несколько часов и прежде всего отправился к Лизе. Лизы он не застал дома и приехал к Евгении Петровне, а вещи его оставил у себя Белоярцев, который встретил его необыкновенно приветливо и радушно, пригласил погостить у них. Белоярцев в это время хотя и перестал почти совсем бояться Лизы и даже опять самым искренним образом желал, чтобы ее не было в Доме, но, с одной стороны, ему хотелось, пригласив Помаду, показать Лизе свое доброжелательство и поворот к простоте, а с другой – непрезентабельная фигура застенчивого и неладного Помады давала ему возможность погулять за глаза на его счет и показать гражданам, что вот-де у нашей умницы какие друзья.
Лиза поняла это и говорила Помаде, что он напрасно принял белоярцевское приглашение, она находила, что лучше бы ему остановиться у Вязмитиновых, где его знают и любят.
– А вы, Лизавета Егоровна, уж и знать меня не хотите разве? – отвечал с кротким упреком Помада.
Лизе невозможно было разъяснить ему своих соображений.
Помада очень мало изменился в Москве. По крайней ветхости всего его костюма можно было безошибочно полагать, что житье его было не сахарное. О службе своей он разговаривал неохотно и только несколько раз принимался рассказывать, что долги свои он уплатил все до копеечки.
– Я бы давно был здесь, – говорил он, – но всё должишки были.
– Зачем же вы приехали? – спрашивали его.
– Так, повидаться захотелось.
– И надолго к нам?
– Денька два пробуду, – отвечал Помада.
В этот день Помада обедал у Вязмитиновых и тотчас же после стола поехал к Розанову, обещаясь к вечеру вернуться, но не вернулся. Вечером к Вязмитиновым заехал Розанов и крайне удивился, когда ему сказали о внезапном приезде Помады: Помада у него не был. У Вязмитиновых его ждали до полуночи и не дождались. Лиза поехала на розановских лошадях к себе и прислала оттуда сказать, что Помады и там нет.
– Сирена какая-нибудь похитила, – говорил утром Белоярцев.
На другое утро Помада явился к Розанову. Он был, по обыкновению, сердечен и тепел, но Розанову показалось, что он как-то неспокоен и рассеян. Только о Лизе он расспрашивал со вниманием, а ни город, ни положение всех других известных ему здесь лиц не обращали на себя никакого его внимания.
– Что ты такой странный? – спрашивал его Розанов.
– Я, брат, давно такой.
– Где же ты ночевал?
– Тут у меня родственник есть.
– Откуда у тебя родственник взялся?
– Давно… всегда был тут дядя… у него ночевал.
Этот день и другой затем Помада или пребывал у Вязмитиновых, или уезжал к дяде.
У Вязмитиновых он впадал в самую детскую веселость, целовал ручки Женни и Лизы, обнимал Абрамовну, целовал Розанова и даже ни с того ни с сего плакал.
– Что ты это, Помада? – спрашивал его Розанов.
– Что? Так, бог его знает, детские годы… старое все как-то припомнил, и скучно расстаться с вами.
Чем его более ласкали здесь, тем он становился расстроеннее и тем чаще у него просились на глаза слезы. Вещи свои, заключающиеся в давно известном нам ранце, он еще с вечера перевез к Розанову и от него хотел завтра уехать.
– Увидимся еще завтра? – спрашивала его Женни. – Поезд идет в Москву в двенадцать часов.
– Нет, Евгения Петровна, я завтра у дяди буду.
– Никак нельзя было уговорить его, чтобы он завтра показался.
Прощаясь у Вязмитиновых со всеми, он расцеловал руки Женни и вдруг поклонился ей в ноги.
– Что вы! что вы делаете? Что с вами, Юстин Феликсович? – спрашивала Женни.
– Так… расстроился, – тихо произнес Помада и, вдруг изменив тон, подошел спокойною, твердою поступью к Лизе.
– Я вам много надоедал, – начал он тихо и ровно. – Я помню каждое ваше слово. Мне без вас было скучно. Ах, если бы вы знали, как скучно! Не сердитесь, что я приезжал повидаться с вами.
Лиза подала ему обе руки.
– Прощайте! – пролепетал Помада и, припав к руке Лизы, зарыдал как ребенок.
– Живите с нами, – сказала ему сквозь слезы Лиза.
– Нет, друг мой, – Помада улыбнулся и сказал: – можно вас назвать «другом»?
Лиза отвечала утвердительным движением головы.
– Нет, друг мой, мне с вами нельзя жить. Я так долго жил без всякой определенной цели. Теперь мне легко. Это только так кажется, что я расстроен, а я в самом деле очень, очень спокоен.
– Что с ним такое? – говорила Лиза, обращаясь к Розанову и Женни.
– Ну вот! Ах вы, Лизавета Егоровна! – воскликнул Помада сквозь грустную улыбку. – Ну скажите, ну что я за человек такой? Пока я скучал да томился, никто над этим не удивлялся, а когда я, наконец, спокоен, это всем удивительно. На свою дорогу напал: вот и все.
Приехав к Розанову, Помада попросил его дать ему бумаги и тотчас же сел писать. Он окончил свое писание далеко за полночь, а в восемь часов утра стоял перед Розановым во всем дорожном облачении.
– Куда ты так рано? – спросил его, просыпаясь, доктор.
– Прощай, мне пора.
– Да напейся же чаю.
– Нет, пора.
– Ведь до двенадцати часов еще долго.
– Нет пора, пора: прощай, брат Дмитрий.
– Постой же, лошадей запрягут.
Розанов крикнул человека и велел скорее запрячь лошадей, а сам стал наскоро одеваться.
– Ты что хочешь делать?
– Проводить тебя хочу.
– Нет! Бога ради, не надо, не надо этого! Ни лошадей твоих не надо, ни ты меня не провожай.
Розанов остановился, выпялив на него глаза.
– Прощай! Вот это письмо передай, только не по почте. Я не знаю адреса, а Красин его знает. Передай и оставайся.
– Да что же это такое за мистификация! Куда ты едешь, Помада? Ты не в Москву едешь.
– Будь же умен и деликатен: простимся, и оставь меня.
С этими словами Помада поцеловал Розанова и быстро вышел.
– Живи! – крикнул он ему из-за двери, взял первого извозчика и поехал.