– У нее много практики? – равнодушно спросила Лиза.
– Есть, то есть, я хотел сказать, бывает; но у ней есть жалованье и квартира при заведении.
– Это у кого? – сквозь зубы спросил Белоярцев.
– У Полиньки Калистратовой, – ответила Бертольди. – Вы знаете: Розанов говорит, что она акушерка и отлично устроилась, а я говорю, что, заботясь только о самом себе, всякому очень легко устроиться. Права я?
– Разумеется, – ответил сквозь зубы Белоярцев.
– Ну, а вы, Белоярцев, что поделываете?
– Работаем, Дмитрий Петрович, работаем.
– Вы видели его последнюю работу? – спросила Бертольди, тряхнув кудрями. – Не видели?
– Не видел.
– И ничего о ней, не знаете?
– Не знаю.
– Ничего не знаете об «Отце семейства»?
– Не знаю же, не знаю.
Бертольди захохотала.
– Что это за работа? – спросил Розанов.
– Так себе, картинка, – отвечал Белоярцев: – «Отец семейства», да и только.
– Посмотрите, так и поймете, что и искусство может служить не для одного искусства, – наставительно проговорила Бертольди. – Голодные дети и зеленая жена в лохмотьях повернут ваши понятия о семейном быте. Глядя на них, поймете, что семья есть безобразнейшая форма того, что дураки называют цивилизациею.
– Ну это еще вопрос, mademoiselle Бертольди.
– Вопрос-с, только вопрос, давно решенный отрицательно.
– Кем же это он так ясно решен?
– Светлыми и честными людьми.
– Отчего же это решение не всем ясно?
– Оттого, что человечество подло и глупо. Отрешитесь от своих предрассудков, и вы увидите, что семья только вредна.
– То-то я с этим вот несогласен.
– Нет, это так, – примирительно заметил Белоярцев. – Что семья – учреждение безнравственное, об этом спорить нельзя.
– Отчего же нельзя? Неужто вы находите, что и взаимная любовь, и отцовская забота о семье, и материнские попечения о детях безнравственны?
– Конечно, – горячо заметила Бертольди.
– Все это удаляет человека от общества, и портит его натуру, – по-прежнему бесстрастным тоном произнес Белоярцев.
– Даже портит натуру! – воскликнул Розанов.
– Да, – расслабляет ее, извращает.
– Боже мой! Я не узнаю вас, Белоярцев. Вы, человек, живший в области чистого художества, говорите такие вещи. Неужто вашему сердцу ничего не говорит мать, забывающая себя над колыбелью больного ребенка.
– Фю, фю, фю, какая идиллия, – произнесла Бертольди.
– Дело в том-с, Дмитрий Петрович, что какая же польза от этого материнского сиденья? По-моему, в тысячу раз лучше, если над этим ребенком сядет не мать с своею сантиментальною нежностью, а простая, опытная сиделка, умеющая ходить за больными.
– Еще бы! – воскликнула Бертольди.
– И материнские слезы, и материнские нежности, по-вашему, что ж: тоже…
– Слезы – глупость, а нежности – разнузданное сладострастие. Мать, целуя своего ребенка, только удовлетворяет в известной мере своим чувственным стремлениям.
Розанов ничего не нашелся отвечать. Он только обвел глазами маленькое общество и остановил их на Лизе, которая сидела молча и, по-видимому, весьма спокойно.
– Мать, целуя своего ребенка, удовлетворяет своей чувственности! – повторил Розанов и спросил: – Как вы думаете об этом, Лизавета Егоровна?
– Это вам сказал Белоярцев, а не я, – спокойно отвечала Лиза, не изменяя своего положения и не поднимая даже глаз на Розанова.
– И это вам скажет всякий умный человек, понимающий жизнь, как ее следует понимать, – проговорила Бертольди. – От того, что матери станут лизать своих детей, дети не будут ни умнее, ни красивее.
– Тут все дело в узкости. Надо, чтоб не было узких забот только о себе или только о тех, кого сама родила. Наши силы – достояние общественное, и терпеться должно только то, что полезно, – опять поучал Белоярцев. – Задача в том, чтоб всем равно было хорошо, а не в том, чтобы некоторым было отлично.
– Высокая задача!
– И легкая.
– Но едва ли достижимая.
– Ну, вот мы посмотрим! – весело и многозначительно крикнула Бертольди.
Белоярцев и Лиза не сделали никакого движения, а Розанов, продолжая свою мысль, добавил:
– Трудно есть против рожна прати. Человечество живет приговаривая: мне своя рубашка ближе к телу, так что ж тут толковать.
– Не толковать, monsieur Розанов, а делать. Вы говорите о человечестве, о дикой толпе, а забываете, что в ней есть люди, и люди эти будут делать.
– То-то, где эти люди: не московский ли Бычков, не здешний ли Красин?
– Да, да, да, и Бычков, и Красин, и я, и она, – высчитывала Бертольди, показывая на себя, на Лизу и на Белоярцева, – и там вон еще есть люди, – добавила она, махнув рукой в сторону залы.
– Ну, слава богу, что собралось вместе столько хороших людей, – отвечал, удерживаясь от улыбки, Розанов, – но ведь это один дом.
– Да, один дом и именно дом, а не семейная тюрьма. Этот один дом покажет, что нет нужды глодать свою плоть, что сильный и бессильный должны одинаково досыта наесться и вдоволь выспаться. Это дом… это… дедушка осмысленного русского быта, это дом… какими должны быть и какими непременно будут все дома в мире: здесь все равны, все понесут поровну, и никто судьбой не будет обижен.
– Давай бог, давай бог! – произнес Розанов полусерьезно, полушутливо и обернулся к двери, за которою послышалось шлепанье мокрых башмаков и старческий кашель Абрамовны.
Старуха вошла молча, с тем же узелочком, с которым Розанов ее увидел на улице, и молча зашлепала к окну, на которое и положила свой узелок.
– Что ты, няня, устала? – спросила ее, не оборачиваясь, Лиза.
– Где, сударыня, устать: всего верст десять прошла, да часа три по колени в грязи простояла. С чего ж тут устать? дождичек божий, а косточки молодые, – помыл – хорошо.
– Хотите водочки, няня? – отозвался Белоярцев.
– Нет, покорно благодарю, батюшка, – отвечала старуха, развязывая платок.
– Выпейте немножко.
– С роду моего ее не пила и пить не стану.
– Да чудная вы: с холоду.
– Ни с холоду, сударь, ни с голоду.
– Для здоровья.
– Какое от дряни здоровье.
– Простудитесь.
– Простужусь – выздоровею, умру – жалеть некому.
Лиза поморщилась и прошептала:
– Ах, как это несносно!
Розанов встал и, протягивая руку Лизе, сказал:
– Ну, однако, у меня дело есть; прощайте, Лизавета Егоровна.
– Прощайте, – отвечала ему Лиза. – Простите, что я не пойду вас проводить: совсем разнемогаюсь.
– Крепитесь; а я, если позволите, заверну к вам: я ведь про всякий случай все-таки еще врач.
Лиза поблагодарила Розанова.
– Ну, а что прикажете сказать Евгении Петровне? – спросил он.
– Ах, пожалуйста, поклонитесь ей, – отвечала неловко Лиза.
Розанову тоже стало так неловко, что он, как бы растерявшись, простился со всеми и торопливо пошел за двери.
– Друг ты мой дорогой! что ты это сказал? – задыхаясь, спросил его в темном коридоре дрожащий голос Абрамовны, и старуха схватила его за руку. – Мне словно послышалось, как ты будто про Евгению Петровну вспомнил.
– Да, да: здесь она, няня, здесь!
– Как здесь, что ты это шутишь!
– Нет, право, приехали они сюда и с мужем и с детьми.
– И с детьми!
– Двое.
– Красотка ты моя! и дети у ней уж есть! Где ж она? Стой, ну на минутку, я тебе сейчас карандаш дам, адрес мне напиши.
Когда Розанов писал адрес Вязмитиновой, няня, увлекаясь, говорила:
– Пойду, пойду к ней. Ты ей только не сказывай обо мне, я так из изнависти к ней хочу. Чай, бесприменно мне обрадуется.
После выхода Розанова из Лизиной комнаты общество сидело молча несколько минут; наконец Белоярцев поставил на окно статуэтку Гарибальди и, потянув носом, сказал:
– Оказывается, что в нынешнем собрании мы не можем ограничиться решением одних общих вопросов.
Бертольди отошла от окна и стала против его стула.
– Представляются новые вопросы, которые требуют экстренного решения.
Бертольди, тряхнув головою, пошла скорыми шагами к двери, и по коридору раздался ее звонкий голосок:
– Ступина! Петрова! Жимжикова! Каверина! Прорвич! – кричала она, направляясь к зале.
Белоярцев встал и тоже вслед за Бертольди вышел из Лизиной комнаты.
Лиза оставалась неподвижною одна-одинешенька в своей комнате. Мертвая апатия, недовольство собою и всем окружающим, с усилием подавлять все это внутри себя, резко выражались на ее болезненном личике. Немного нужно было иметь проницательности, чтобы, глядя на нее теперь, сразу видеть, что она во многом обидно разочарована и ведет свою странную жизнь только потому, что твердо решилась не отставать от своих намерений – до последней возможности содействовать попытке избавиться от семейного деспотизма.
Лиза, давно отбившаяся от семьи и от прежнего общества, сделала из себя многое для практики того социального учения, в котором она искала исхода из лабиринта сложных жизненных условий, так или иначе спутавших ее вольную натуру с первого шага в свет и сделавших для нее эту жизнь невыносимою.
Лиза давно стала очень молчалива, давно заставляла себя стерпливать и сносить многое, чего бы она не стерпела прежде ни для кого и ни для чего. Своему идолу она приносила в жертву все свои страсти и, разочаровываясь в искренности жрецов, разделявших с нею одно кастовое служение, даже лгала себе, стараясь по возможности оправдывать их и в то же время не дать повода к первому ренегатству.
Лиза с самого приезда в Петербург поселилась с Бертольди на небольшой квартирке. Их скоро со всех сторон обложили люди дела. Это была самая разнокалиберная орава. Тут встречались молодые журналисты, подрукавные литераторы, артисты, студенты и даже два приказчика.
Женская половина этого кружка была тоже не менее пестрого состава: жены, отлучившиеся от мужей; девицы, бежавшие от семейств; девицы, полюбившие всеми сердцами людей, не имевших никакого сердца и оставивших им живые залоги своих увлечений, и tutti quanti[69] в этом роде.
Все это были особы того умственного пролетариата, о судьбе которого недавно перепугались у нас некоторые умные люди, прочитавшие печальные рассуждения и выводы Риля. Из всех этих пролетариев Лиза была самый богатый человек.
Егор Николаевич Бахарев, скончавшись на третий день после отъезда Лизы из Москвы, хотя и не сделал никакого основательного распоряжения в пользу Лизы, но, оставив все состояние во власть жены, он, однако, успел сунуть Абрамовне восемьсот рублей, с которыми старуха должна была ехать разыскивать бунтующуюся беглянку, а жену в самые последние минуты неожиданно прерванной жизни клятвенно обязал давать Лизе до ее выдела в год по тысяче рублей, где бы она ни жила и даже как бы ни вела себя. Лиза и жила постоянно с этими средствами с той самой поры, как старуха Абрамовна, схоронив старика Бахарева, отыскала ее в Петербурге. Другие из людей дела вовсе не имели никаких определенных средств и жили непонятным образом, паразитами на счет имущих, а имущие тоже были не бог весть как сильны и притом же вели дела свои в последней степени безалаберно. Здесь не было заметно особенной хлопотливости о местах, которая может служить вряд ли не самою характерною чертою петербургского умственного пролетариата. Напротив, здесь преобладала полная беззаботливость о себе и равносильное равнодушие к имущественным сбережениям ближнего. Жизнь не только не исчезла в заботах о хлебе, но самые недостатки и лишения почитались необходимыми украшениями жизни. Неимущий считал себя вправе пожить за счет имущего, и это все не из одолжения, не из-за содействия, а по принципу, «по гражданской обязанности». Таким образом, на долю каждого более или менее работающего человека приходилось по крайней мере по одному человеку, ничего не работающему, но постоянно собирающемуся работать. Лиза хотя и не жила своими трудами, но, как имущая, содержала Бертольди и снабжала чем могла кое-кого из прочей компании. Абрамовна жила постоянно с Лизой и постоянно старчески раздражала ее, восставая против непривычных для нее порядков. Здравый ум диктовал старухе ее горячие речи против этих людей, их образа жизни, взаимных отношений друг к другу. Несмотря на видную простоту и безыскусственность этих отношений, они сильно не нравились старухе, и она с ожесточением смотрела на связь Лизы с людьми, из которых, по мнению Абрамовны, одни были простяки и подаруи, а другие – дармоеды и объедалы. К разряду простодушных у нее относились ее собственная Лиза, одна из ее новых сверстниц, безмужняя жена Анна Львовна Ступина, и Райнер. Последний с полгода опять появился на петербургском горизонте. Симпатии молодого социалиста крепко гнули его к России и нимало не ослабели после минования угасшего политического раздражения; Райнер, владевший прекрасно почти всеми европейскими языками, нашел себе здесь очень хорошую работу при одном из ученых учреждений и не мог отбиться от весьма выгодных уроков в частных домах.
Вскоре по приезде его в Петербург он встретился случайно с Лизой, стал навещать ее вечерами, перезнакомился со всем кружком, к которому судьба примкнула Бахареву, и сам сделался одним из самых горячих членов этого кружка. Несколько наглая бесцеремонность отношений многих из этих господ и их образ жизни резко били по чувствительным струнам Райнерова сердца, но зато постоянно высказываемое ими презрение к формам старого общежития, их равнодушие к карьерам и небрежение о кошельках заставляли Райнера примиряться со всем, что его в них возмущало.
«Это и есть те полудикие, но не повихнутые цивилизациею люди, с которыми должно начинать дело», – подумал Райнер и с тех пор всю нравственную нечисть этих людей стал рассматривать как остатки дикости свободолюбивых, широких натур.
Проявления этой дикости нередко возмущали Райнера, но зато они никогда не приводили его в отчаяние, как английские мокассары, рассуждения немцев о национальном превосходстве или французских буржуа о слабости существующих полицейских законов. Словом, эти натуры более отвечали пламенным симпатиям энтузиаста, и, как мы увидим, он долго всеми неправдами старался отыскивать в их широком размахе силу для водворения в жизни тем или иным путем новых социальных положений.
В отношениях Райнера к этим людям было много солидарного с отношениями к ним Лизы.
Райнер получал очень хорошие деньги. Свою ферму в Швейцарии он сдал бедным работникам на самых невыгодных для себя условиях, но он личным трудом зарабатывал в Петербурге более трехсот рублей серебром в месяц. Это давало ему средство занимать в одной из лучших улиц города очень просторную квартиру, представлявшую с своей стороны полную возможность поместиться в ней часто изменяющемуся, но всегда весьма немалому числу широких натур, состоявших не у дел.
Таковые порядки вскоре не замедлили заявить свои некоторые неудобные стороны.
Разговоры о неестественности существующего распределения труда и капитала, как и рассуждения о вреде семейного начала, начинали прискучивать: все давно были между собою согласны в этих вопросах. Многим чувствовалась потребность новых тем, а некоторым еще крепче чувствовалась потребность перейти от толков к делу.
У одних эта потребность вытекала из горячего желания основать образцовую общину на бескорыстных началах. Таких было немного, и к числу их принадлежала Лиза, Райнер, Ступина и Каверина. Другим просто хотелось суетиться; третьим, полагаю, хотелось и суетиться и половчее уйти от бесцеремонных приживальщиков, заставив и их что-нибудь да делать или по крайней мере не лежать всею тяжестию на одной чужой шее. Ко всему же этому все уже чувствовали необходимость переходить от слов к делу, ибо иначе духовный союз угрожал рушиться за недостатком материальных средств.
При таких обстоятельствах со стороны давно известного нам художника Белоярцева последовало заявление о возможности прекрасного выхода из тесного положения граждан путем еще большего их сближения и отождествления их частных интересов в интересе общем.
В последние два года, когда они перенесли свои силы и раздражение на общество и в его симпатиях и антипатиях открыли своего настоящего, давно искомого врага, дух противоречия обществу во всем сделался главным направлением этих сил. Но как противоречия эти никого не обязывали ни к каким рискованным предприятиям, а между тем представляли известную возможность действовать вне обыденной сферы и выделяться из общественной среды, то кружки недовольных и протестующих составлялись необыкновенно быстро и легко. В состав этих кружков попадали и Фальстафы, непобеждаемые в крике, и «воины смирные средь мечей». Даже не только они попадали в эти кружки, но нередко становились во главе их и делались их генералами.
Это было такое бесхитростное время, в которое изолировавшийся кружок, толковавший об общественных реформах, не видал ничего у себя под носом и легко подчинялся каждому, кто бы захотел подумать и, изловчившись, покрепче схватить его за нос.
Таким положением лучше всех успел воспользоваться наш почитатель отвлеченного искусства Белоярцев. Он также уже давненько переселился в Петербург и, фланируя, надумался несколько изменить свое служение искусству для искусства. Он понял счастливый оборот дел, при котором, служа только себе и ровно ничем не рискуя, можно было создать себе же самому амплуа несколько повлиятельнее, и пожелал этим воспользоваться. Для первого дебюта он написал картинку «Отец семейства», о которой так эффектно объявляла Бертольди и которая, недуманно-негаданно для самого Белоярцева, сразу дала ему в своем кружке имя великого гражданского художника. Белоярцев приосанился, в самом деле стал показывать себя гражданином, надвинул брови и начал вздыхать гражданскими вздохами.
Продолжая фланировать в новой маске, он внимательно прислушивался к частым жалобам недовольных порочными наклонностями общества, болел перед ними гражданскою болезнью и сносил свои скорби к Райнеру, у которого тотчас же после его приезда в Петербург водворилась на жительстве целая импровизованная семья. По диванам и козеткам довольно обширной квартиры Райнера расселились: 1) студент Лукьян Прорвич, молодой человек, недовольный университетскими порядками и желавший утверждения в обществе коммунистических начал, безбрачия и вообще естественной жизни; 2) Неофит Кусицын, студент, окончивший курс, – маленький, вострорыленький, гнусливый человек, лишенный средств совладать с своим самолюбием, также поставивший себе обязанностью написать свое имя в ряду первых поборников естественной жизни; 3) Феофан Котырло, то, что поляки характеристично называют wielke nic,[70] – человек, не умеющий ничего понимать иначе, как понимает Кусицын, а впрочем, тоже коммунист и естественник; 4) лекарь Сулима, человек без занятий и без определенного направления, но с непреодолимым влечением к бездействию и покою; лицом черен, глаза словно две маслины; 5) Никон Ревякин, уволенный из духовного ведомства иподиакон, умеющий везде пристроиваться на чужой счет и почитаемый неповрежденным типом широкой русской натуры; искателен и не прочь действовать исподтишка против лучшего из своих благодетелей; 6) Емельян Бочаров, толстый белокурый студент, способный на все и ничего не делающий; из всех его способностей более других разрабатывается им способность противоречить себе на каждом шагу и не считаться деньгами, и 7) Авдотья Григорьевна Быстрова, двадцатилетняя девица, не знающая, что ей делать, но полная презрения к обыкновенному труду.
Шесть объедал Райнера, принадлежавшие к мужскому полу, как выше сказано, размещались по диванам его квартиры, а Авдотье Григорьевне Быстровой Райнер уступил свою последнюю комнату, а сам с тех пор помещался на ковре между диванами, занятыми Кусицыным и Ревякиным.
Кроме этих лиц, в квартире Райнера жила кухарка Афимья, московская баба, весьма добрая и безалаберная, но усердная и искренно преданная Райнеру. Афимья, с тех пор как поступила сюда в должность кухарки, еще ни разу не упражнялась в кулинарном искусстве и пребывала в нескончаемых посылках у приживальщиков.
Несмотря на собственную безалаберность, Афимья презрительно относилась к такой жизни и говорила:
– Так уж мы тут живем, так живем, что всем нам пропасть надо, да и давно следовает. Ни порядку у нас, ни распорядку – живем как испорченные.
Райнера Афимья любила, но считала его ребенком.
– Маломысленный совсем барин, – говорила она, рассказывая о его пропадающих вещах и деньгах. – А это, вот это оравище-то – это самые что есть черти. Жулики настоящие: так бы вот и взяла бы лопату да – вон! киш, дрянь вы этакая.
Из всех объедал один Белоярцев умел снискать расположение Афимьи, ибо он умел с нею разговориться полюбезному и на глаза ей не лез, счастливый около Райнера чистым метальцем, так что Афимья об этом не знала и не ведала.
В этом кодле Белоярцев был постоянным гостем. Сюда он приносил свои первые гражданские воздыхания и здесь же воспитывал в себе гражданскую болячку.
За исключением Райнера, здесь никто ничего не делал, и толковать всегда было с кем вволю.
Райнер рано утром, выпив наскоро стакан молока, убегал на свои уроки, а в квартире его только около полудня начиналось вставанье, или, правильнее, просыпанье и питье чая. Самовар ставился за самоваром, по мере того как один приживальщик продирал за другим свои глаза. Целые дни шла бесконечная сутолка и неумолчные речи о том, при каких мерах возможно достижение общей гармонии житейских отношений? Обыкновенно выходило, что надо непременно жить совсем иначе. Это уж так велось и прилаживалось. Прямым последствием таких речей явилась мысль зажить на новых началах; создать, вместо вредной родовой семьи, семью разумную, соединяемую не родством, а единством интересов и стремлений, и таким образом защитить каждого общими силами от недостатков, притеснений и напастей. Словом, решено было основать тот «общественный дом», в котором Розанов встретил Лизу в начале третьей книги этого романа.
Белоярцев так часто толковал об этом «доме», так красно и горячо увлекал всех близких к своему кружку людей описанием всех прелестей общежительства, что, по мере того как эта мысль распространялась, никто не умел ни понять, ни выразить ее отдельно от имени Белоярцева. Белоярцев, развлекаясь сладкими разговорами о сладком житье гражданской семьи, и сам не заметил, как это дело подвигалось к осуществлению и как сам он попадал в генералы зачинающегося братства. Несколько мужчин и несколько женщин (в числе последних и Лиза Бахарева) решились сойтись жить вместе, распределив между собою обязанности хозяйственные и соединивши усилия на добывание работ и составление общественной кассы, при которой станет возможно достижение высшей цели братства: ограждение работающего пролетариата от произвола, обид и насилий тучнеющего капитала и разубеждение слепотствующего общества живым примером в возможности правильной организации труда, без антрепренеров – капиталистов.
Случай помог скоро осуществиться этой великой мысли.
В числе разнородных лиц, посещавших открытую для всех квартиру Райнера, был молодой человек, Грабилин, сын одного из известных золотопромышленников.
Грабилин, воспитанный в модном пансионе, гнушался торговыми занятиями и, гоняясь за репутацией современного молодого человека, очень дорожил знакомством таких либералов, какие собирались у Райнера.
Отношения Грабилина к Белоярцеву как нельзя более напоминали собою отношения подобных Грабилину личностей в уездных городах к соборному дьякону, в губернских к регенту архиерейского хора, а в столицах – к певцам и актерам. Грабилин с благопокорностью переносил от Белоярцева самые оскорбительные насмешки, улыбался прежде, чем тот собирался что-нибудь сказать, поил его шампанским и катал в своей коляске.
У этого-то Грабилина Белоярцев и предложил взять взаймы две тысячи рублей серебром под общею друг за друга порукою в уплате. Грабилин, дорожа знакомством столь высокого в его мнении либерального кружка, не посмел отказать Белоярцеву в его просьбе, и таким образом, посредством этого займа, образовался первый общественный фонд, поступивший тоже в руки Белоярцева.
Белоярцев приобретал все более силы и значения. Получив в свои руки деньги, он вдруг развернулся и стал распоряжаться энергически и самостоятельно. Он объездил город, осмотрел множество домов и, наконец, в один прекрасный день объявил, что им нанято прекрасное и во всех отношениях удобное помещение. Это и был тот самый изолированный дом на Петербургской стороне, в котором мы встретили Лизу.
Произвольный выбор этого дома был очень неловким поступком со стороны Белоярцева. Дом был осмотрен всеми, собирающимися на новое жительство, и большинство было довольно его устройством, хотя многие и находили, что дальность расстояния его от людных мест города имеет много неудобств.
Белоярцеву, однако, не трудно было успокоить эти неудовольствия.
– Здесь далеко, да смело, – отвечал он. – Я удивляюсь, как вы, господа, не хотите сообразить, что мы только и безопасны, живя в такой местности, где за нами неудобно следить и мешать нам.
Труднее гораздо ему было сладить с другим нападением.
Лиза заметила, что все это прекрасно, что со всем можно помириться, но что она удивляется, каким образом Белоярцев мог позволить себе сделать выбор квартиры, не получив на этот выбор предварительно общего согласия всей собирающейся семьи. Белоярцев смешался, убеждал Лизу, что в этом с его стороны нет никакого самовластия, что он просто дорожил случаем не упустить удобной квартиры и проч. Лиза находила, что все это не резон, что это опять смахивает на родительскую опеку, о которой Белоярцева никто не просил, и что он во всяком случае нарушил общественное равноправие на первом шагу.
Новые семьяне старались убедить Лизу, что это пустяки, вздор, на которые не стоит обращать так много внимания, но она оставалась при своем мнении и утверждала, что Белоярцев был не вправе так распоряжаться.
Это был первый удар, полученный Белоярцевым в его генеральском чине, и он его очень затруднял. Белоярцеву хотелось выйти с достоинством из этого спора и скорее затушевать его. Он подошел к Лизе и сказал:
– Ну, прекрасно, Лизавета Егоровна, ну, если я действительно, по вашему мнению, поступил опрометчиво, – простите меня, каюсь, только перестанемте об этом говорить.
Белоярцев мало знал Лизу и не понимал, какой новый и довольно решительный удар он наносил своему генеральству, прося у нее извинения.
Он понял свой промах только тогда, когда Лиза, вместо того чтобы пожать протянутую ей Белоярцевым в знак примирения руку, холодно ответила:
– Вы не меня обидели, а всех, и я не имею права извинять вам вашего самовольничанья.
Все, однако, были гораздо снисходительнее к Белоярцеву. Дело это замялось, и в тот ненастный день, когда мы встречаем Розанова в глухом переулке, начался переезд в общественный дом, который положено было вперед называть «Domus Concordiae» (Домом Согласия).