Собственные дела Лизы шли очень худо: всегдашние плохие лады в семье Бахаревых, по возвращении их в Москву от Богатыревых, сменились сплошным разладом. Первый повод к этому разладу подала Лиза, не перебиравшаяся из Богородицкого до самого приезда своей семьи в Москву. Это очень не понравилось отцу и матери, которые ожидали встретить ее дома. Пошли упреки с одной стороны, резкие ответы с другой, и кончилось тем, что Лиза, наконец, объявила желание вовсе не переходить домой и жить отдельно.
– Убей, убей отца, матушка; заплати ему за его любовь этим! – говорила Ольга Сергеевна после самой раздирающей сцены по поводу этого предположения.
Лиза попросила мать перестать, не говорить ничего отцу и в тот же день переехала в семью.
Егор Николаевич ужасно быстро старел; Софи рыхлела; Ольга Сергеевна ни в чем не изменилась. Только к кошкам прибавила еще левретку.
Однако, несмотря на первую уступчивость Лизы, трудно было надеяться, что в семье Бахаревых удержится хоть какой-нибудь худой мир, который был бы лучше доброй ссоры. Так и вышло.
В один прекрасный день в передней Бахаревых показалась Бертольди: она спросила Лизу, и ее проводили к Лизе.
– Ma chère! Ma chère! – позвала Ольга Сергеевна, когда Бертольди через полчаса вышла в сопровождении Лизы в переднюю.
Бертольди благоразумно не оглянулась и не отозвалась на этот оклик.
– Я вас зову, madame, – с провинциальною ядовитостью проговорила Ольга Сергеевна. – Госпожа Бертольди!
– Что-с? – спросила, глянув через плечо, Бертольди.
– Я вас прошу не удостоивать нас вашими посещениями.
– Я вас и не удостоиваю; я была у вашей дочери.
– Моя дочь пока еще вовсе не полновластная хозяйка в этом доме. В этом доме я хозяйка и ее мать, – отвечала Ольга Сергеевна, показывая пальцем на свою грудь. – Я хозяйка-с, и прошу вас не бывать здесь, потому что у меня дочери девушки и мне дорога их репутация.
– Я не съем ее.
– Бертольди! я никогда не забуду этого незаслуженного оскорбления, которое вы из-за меня перенесли сейчас, – с жаром произнесла Лиза.
– Я не сержусь на грубость. Прощайте, Лиза; приходите ко мне, – отвечала Бертольди, выходя в двери.
– Да, я буду приходить к вам.
– Нет, не будешь, – запальчиво крикнула Ольга Сергеевна.
– Нет, буду, – спокойно отвечала Лиза.
– Нет, не будешь, не будешь, не будешь.
– Отчего это не буду?
– Оттого, что я этого не хочу, оттого, что я пойду к генерал-губернатору: я мать, я имею всякое право, хоть бы ты была генеральша, а я имею право; слово скажу, и тебя выпорют, да, даже выпорют, выпорют.
– Полноте срамиться-то, – говорила Абрамовна Ольге Сергеевне, которая, забывшись, кричала свои угрозы во все горло по-русски.
– Я ее в смирительный дом, – кричала Ольга Сергеевна.
– Пожалуйста, пожалуйста, – проговорила шепотом молчавшая во все это время Лиза.
– Мне в этом никто не помешает: я мать.
– Пожалуйста, отправляйте, – опять шепотом и кивая головою, проговорила Лиза.
У нее, как говорится, голос упал: очень уж все это на нее подействовало.
Старик Бахарев вышел и спросил только:
– Что такое? что такое?
Ольга Сергеевна застрекотала; он не стал слушать, сейчас же замахал руками и ушел.
Лиза ушла к себе совершенно разбитая нечаянностью всей этой сцены.
– Охота тебе так беспокоить maman, – сказала ей вечером Софи.
– Оставь, пожалуйста, Соничка, – отвечала Лиза.
– Если ты убьешь мать, то ты будешь виновата.
– Я, я буду виновата, – отвечала Лиза.
Проходили сутки за сутками; Лиза не выходила из своей комнаты, и к ней никто не входил, кроме няни и Полиньки Калистратовой.
Няня не читала Лизе никакой морали; она даже отнеслась в этом случае безразлично к обеим сторонам, махнув рукою и сказав:
– Ну вас совсем, срамниц этаких.
Горячая расположенность Абрамовны к Лизе выражалась только в жарких баталиях с людьми, распространявшими сплетни, что барыня поймала Лизу, остригла ее и заперла.
Абрамовна отстаивала Лизину репутацию даже в глазах самых ничтожных людей, каковы для нее были дворник, кучер, соседские девушки и богатыревский поваренок.
– А то ничего; у нас по Москве в барышнях этого фальшу много бывает; у нас и в газетах как-то писали, что даже младенца… – начинал поваренок, но Абрамовна его сейчас сдерживала:
– То ваши московские; а мы не московские.
– Это точно; ну только ничего. В столице всякую сейчас могут обучить, – настаивал поваренок и получал от Абрамовны подзатыльник, от которого старухиной руке было очень больно, а праздной дворне весьма весело.
Полиньке Калистратовой Лиза никаких подробностей не рассказывала, а сказала только, что у нее дома опять большие неприятности. Полиньке это происшествие рассказала Бертольди, но она могла рассказать только то, что произошло до ее ухода, а остального и она никогда не узнала.
Кроме Полиньки Калистратовой, к Лизе допускался еще Юстин Помада, с которым Лиза в эту пору опять стала несравненно теплее и внимательнее.
Заключение, которому Лиза сама себя подвергла, вообще не было слишком строго. Не говоря о том, что ее никто не удерживал в этом заключении, к ней несомненно свободно допустили бы всех, кроме Бертольди; но никто из ее знакомых не показывался. Маркиза, встретясь с Ольгой Сергеевной у Богатыревой, очень внимательно расспрашивала ее о Лизе и показала необыкновенную терпеливость в выслушивании жалостных материнских намеков. Маркиза вспомнила аристократический такт и разыграла, что она ничего не понимает. Но, однако, все-таки маркиза дала почувствовать, что с мнениями силою бороться неразумно.
А Варвара Ивановна Богатырева, напротив, говорила Ольге Сергеевне, что это очень разумно.
– Она очень умная женщина, – говорила Варвара Ивановна о маркизе, – но у нее уж ум за разум зашел; а мое правило просто: ты девушка, и повинуйся. А то нынче они очень уж сувки, да не лувки.
– Да мы, бывало, как идет покойница-мать… бывало, духу ее боимся: невестою уж была, а материнского слова трепетала; а нынче… вон хоть ваш Серж наделал…
– Сын другое дело, ma chère, а дочь вся в зависимости от матери, и мать несет за нее ответственность перед обществом.
Пуще всего Ольге Сергеевне понравилось это новое открытие, что она несет за дочерей ответственность перед обществом: так она и стала смотреть на себя, как на лицо весьма ответственное.
Егор Николаевич, ко всеобщему удивлению, во всей этой передряге не принимал ровно никакого участия. Стар уж он становился, удушье его мучило, и к этому удушью присоединилась еще новая болезнь, которая очень пугала Егора Николаевича и отнимала у него последнюю энергию.
Он только говорил:
– Не ссорьтесь вы, бога ради не ссорьтесь.
– Что ты все сидишь тут, Лиза? – говорил он в другое время дочери.
– Что ж мне, папа, выходить? Выходить туда только для оскорблений.
– Какие уж оскорбления! Разве мать может оскорбить?
– Я думаю, папа.
– Чем? чем она тебя может оскорбить?
– Да maman хотела меня отправить в смирительный дом, что ж! Я ожидаю: отправляйте.
– Полно врать, – какой там еще смирительный дом?
– Я не знаю какой.
– Ну что там: в сердцах мать что-нибудь сказала, а ты уж и поднялась.
– Это, папа, может повторяться, потому что я так жить не могу.
– Э, полно вздор городить!
Тем это и кончилось; но Лиза ни на волос не изменила своего образа жизни.
В это время разыгралась известная нам история Розанова.
Маркиза и Романовны совсем оставили Лизу. Маркиза охладела к Лизе по крайней живости своей натуры, а Романовны охладели потому, что охладела маркиза. Но как бы там ни было, а о «молодом дичке», как некогда называли здесь Лизу, теперь не было и помина: маркиза устала от долгой политической деятельности.
С отъездом Полиньки Калистратовой круг Лизиных посетителей сократился решительно до одного Помады, через которого шла у Лизы жаркая переписка и делались кое-какие дела.
У Лизы шел заговор, в котором Помада принимал непосредственное участие, и заговор этот разразился в то время, когда мало способная к последовательному преследованию Ольга Сергеевна смягчилась до зела и начала сильно желать искреннего примирения с дочерью.
Шло обыкновенно так, как всегда шло все в семье Бахаревых и как многое идет в других русских семьях. Бесповодная или весьма малопричинная злоба сменялась столь же беспричинною снисходительностью и уступчивостью, готовою доходить до самых непонятных размеров.
Среди такого положения дел, в одно морозное февральское утро, Абрамовна с совершенно потерянным видом вошла в комнату Ольги Сергеевны и доложила, что Лиза куда-то собирается.
– Как собирается? – спросила, не совсем поняв дело, Ольга Сергеевна.
– Рано, где тебе, встала сегодня и укладывается.
Ольга Сергеевна побледнела и бросилась в комнату Лизы.
– Что это? – спросила она у стоявшей над чемоданом Лизы.
– Ничего-с, – отвечала спокойно Лиза.
– Зачем это ты укладываешься?
– Я сегодня уезжаю.
– Как уезжаешь? Как ты смеешь уезжать?
– Увидите.
– Ах ты, разбойница, – прошипела мать и крикнула: – Егор Николаевич!
– Не поднимайте, maman, напрасно шуму, – проговорила Лиза.
– Егор Николаевич! – повторила еще громче Ольга Сергеевна и, покраснев как бурак, села, сложа на груди руки.
Лиза продолжала соображать, как ей что удобнее разместить по чемодану.
– Как же это вы одни поедете, сударыня?
– Это для вас все равно, maman. Я у вас жить решительно не могу: вы меня лишаете общества, которое меня интересует, вы меня грозили посадить в смирительный дом, ну, сажайте. Я с вами не ссорюсь, но жить с вами не могу.
– Ах, ах, разбойница! ах, разбойница! она не может жить с родителями! Но я за тебя несу ответственность перед обществом.
– Перед обществом, maman, всякий отвечает сам за себя.
– Но я, милостивая государыня, наконец, ваша мать! – вскрикнула со стула Ольга Сергеевна. – Понимаете ли вы с вашими науками, что значит слово мать: мать отвечает за дочь перед обществом.
– Maman, если б вы меня знали…
– Где мне понимать такую умницу!
– Положим, и так.
– Философка, сочинения сочинять будет, а мать дура.
– Я этого не говорю.
– Еще бы! А я понимаю одно, что я слабая мать; что я с тобою церемонилась; не умела учить, когда поперек лавки укладывалась.
– Прошлого, maman, не воротишь; но если вас беспокоит ваша ответственность за меня перед обществом, то я вам ручаюсь…
– Гм! в чем это вы ручаетесь?
– Я потому и сказала, что вы меня не знаете…
– Да.
– Я неспособна…
– Вы только неспособны к благодарности, к хорошему вы неспособны; к остальному ко всему вы очень способны.
– Положим, и так, maman. Я только хочу успокоить вас, что вы никогда не будете компрометированы перед обществом.
– Как! как я не буду компрометирована? А это что?
Ольга Сергеевна указала на чемодан.
– Это ничего, maman: я уеду и буду жить честно; вы не будете краснеть за меня ни перед кем.
– Ах ты, разбойница этакая! – прошептала Ольга Сергеевна и порывисто бросилась к Лизе.
Лиза осторожно отвела ее от себя и сказала:
– Успокойтесь, maman, успокойтесь.
– Вон, вынимай вон вещи.
По лестнице поднимался Егор Николаевич.
– Что это такое? – спрашивал он.
– Вот вам, батюшка-баловник, любуйтесь на свою балованную дочку! Ох! ох! воды мне, воды… воддды!
Ольга Сергеевна упала в обморок, продолжавшийся более часа. После этого припадка ее снесли в спальню, и по дому пошел шепот.
– Чтоб я этого не слыхал более! – строго сказал Лизе отец и вышел.
– Папа, я решилась, и меня ничто не удержит, – отвечала вслед ему Лиза.
– И слышать не хочу, – махнув рукой, крикнул Бахарев и ушел в свою комнату.
Лиза окончила свою работу и села над уложенным чемоданом.
Вошла няня. Говорила, говорила, долго и много говорила старуха; Лиза ничего не слыхала.
Наконец ударило одиннадцать часов. Лиза встала, сослала вниз свои вещи и, одевшись, твердою поступью сошла в залу.
Егор Николаевич сидел и курил у окна.
– Прощайте, папа, – сказала, подойдя к нему, Лиза.
Старик не взглянул на нее и ничего не ответил. Лиза подошла к двери материной комнаты; сестра ее не пустила к Ольге Сергеевне.
– Ну, прощай, – сказала Лиза сестре.
Они холодно поцеловались.
– Папа, прощайте, я уезжаю, – сказала Лиза, подойдя снова к отцу.
– Иди от меня, – отвечал старик.
– Я вас ничем не огорчаю, папа; я не могу здесь жить; я хочу трудиться.
– Пошла, пошла от меня.
Лиза поймала и поцеловала его руку.
– Да что это, однако, за вздор в самом деле, – сказал со слезами на глазах старик. – Я тебе приказываю…
Лиза молчала.
– Я тебе приказываю, чтоб это все сейчас было кончено.
– Не могу, папа.
– С кем же ты едешь? Без бумаги, без денег едешь?
– У меня есть мой диплом и деньги.
– Ты врешь! Какие у тебя деньги? Что ты врешь!
– У меня есть деньги; я продала мой фермуар.
– Боже мой! фермуар, такой прелестный фермуар! – застонала, выходя из дверей гостиной, Ольга Сергеевна. – Кто смел купить этот фермуар?
– Этот фермуар мой, maman; он принадлежал мне, и я имела право его продать. Его мне подарила тетка Агния.
– Фамильная вещь, боже мой! наша фамильная вещь! – стонала Ольга Сергеевна.
Лизе становилось все тяжелее, а часовая стрелка безучастно заползала за половину двенадцатого.
– Прощай, – сказала Лиза няне.
Абрамовна стояла молча, давая Лизе целовать себя в лицо, но сама ее не целовала.
– Оставаться! – крикнул Егор Николаевич, – иначе… я велю людям…
– Папа, насильно вы можете приказать делать со мною все, что вам угодно, но я здесь не останусь, – отвечала, сохраняя всю свою твердость, Лиза.
– Мы поедем в деревню.
– Туда я вовсе ни за что не поеду.
– Как не поедешь? Я тебе велю.
– Связанную меня можете везти всюду, но добровольно я не поеду. Прощайте, папа.
Лиза опять подошла к отцу, но старик отвернул от нее руку.
– Вбрварка! вбрварка! убийца! – вскрикнула, падая, Ольга Сергеевна.
Лиза, бледная как смерть, повернула к двери.
Мимоходом она еще раз обняла и поцеловала Абрамовну.
Старуха вынула из-под шейного платка припасенный ею на этот случай небольшой образочек в серебряной ризе и подняла его над Лизой.
– Дай сюда образ! – крикнул, сорвавшись с места, Егор Николаевич. – Дай я благословлю Лизавету Егоровну, – и, выдернув из рук старухи икону, он поднял ее над своею головой против Лизы и сказал:
– Именем всемогущего Бога да будешь ты от меня проклята, проклята, проклята; будь проклята в сей и в будущей жизни!
С этими словами старик уронил образ и упал на первый стул.
Лиза зажала уши и выбежала за двери.
Минут десять в зале была такая тишина, такое мертвое молчание, что, казалось, будто все лица этой живой картины окаменели и так будут стоять в этой комнате до скончания века. По полу только раздавались чокающие шаги бродившей левретки.
Наконец Егор Николаевич поднял голову и крикнул:
– Лошадь, скорее лошадь.
Через десять минут он почти вскачь несся к петербургской железной дороге.
При повороте на площадь старик услышал свисток.
– Гони! – крикнул он кучеру.
Лошадь понеслась вскачь.
Егор Николаевич бросился на крыльцо вокзала.
В эту же минуту раздалось мерное пыхтенье локомотива, и из дебаркадера выскочило и понеслось густое облако серого пара.
Поезд ушел.
Егор Николаевич схватился руками за перила и закачался. Мимо его проходили люди, жандармы, носильщики, – он все стоял, и в глазах у него мутилось. Наконец мимо его прошел Юстин Помада, но Егор Николаевич никого не видал, а Помада, увидя его, свернул в сторону и быстро скрылся.
«Воротить!» – хотелось крикнуть Егору Николаевичу, но он понял, что это будет бесполезно, и тут только вспомнил, что он даже не знает, куда поехала Лиза.
Ее никто не спросил об этом: кажется, все думали, что она только пугает их.
Из оставшихся в Москве людей, известных Бахаревым, все дело знал один Помада, но о нем в это время в целом доме никто не вспомнил, а сам он никак не желал туда показываться.
Я видел мать, только что проводившую в рекруты единственного сына, и видел кошку, возвращавшуюся в дом хозяина, закинувшего ее котят.
Мой дед был птичный охотник. Я спал у него в большой низенькой комнате, где висели соловьи. Наши соловьи признаются лучшими в целой России. Соловьи других мест не умеют так хорошо петь о любви, о разлуке и обо всем, о чем сложена соловьиная песня.
Комната, в которой я спал с соловьями, выходила окнами в старый плодовитый сад, заросший густым вишенником, крыжовником и смородиною.
В хорошие ночи я спал в этой комнате с открытыми окнами, и в одну такую ночь в этой комнате произошел бунт, имевший весьма печальные последствия.
Один соловей проснулся, ударился о зеленый коленкоровый подбой клетки и затем начал неистово метаться. За одним поднялись все, и начался бунт. Дед был в ужасе.
– Ему приснилось, что он на воле, и он умрет от этого, – говорил дед, указывая на клетку начавшего бунт соловья.
Птицы нещадно метались, и к утру три из них были мертвы. Я смотрел, как околевал соловей, которому приснилось, что он может лететь, куда ему хочется.
Он не мог держаться на жердочке, и его круглые черные глазки беспрестанно закрывались, но он будил сам себя и до последнего зевка дергал ослабевшими крыльями.
У красивой, сильной львицы, сидящей в Jardin des plantes[64] в Париже, раннею весною прошлого года родился львенок. Я не знаю, как его взяли от матери, но я его увидел первый раз, должно быть, так в конце февраля; он тогда лежал на крылечке большой галереи и грелся. Это была красивая грациозная крошка, и перед нею стояла куча всякого народа и особенно женщин. Львенок был привязан только на тоненькой цепочке и, катаясь по крылечку, обтирал свою мордочку бархатною лапкою, за которую его тормошили хорошенькие лапочки парижских львиц в лайковых перчатках.
Это было запрещено, и это всем очень нравилось.
Одна маленькая ручка очень надоела львенку, и он тряхнул головенкою, издал короткий звук, на который тотчас же раздался страшный рев.
В ту же минуту несколько служителей бросились к наружной части галереи и заставили отделение львицы широкими черными досками, а сзади в этом отделении послышались скрип и стук железной кочерги по железным полосам. Вскоре неистовый рев сменило тихое, глухое рычание.
Я дождался, пока снова отняли доски от клетки львицы. Львица казалась спокойною. Прижавшись в заднем углу, она лежала, пригнув голову к лапам; она только вздыхала и, не двигаясь ни одним членом, тревожно бросала во все стороны взоры, исполненные в одно и то же время и гордости и отчаянья.
Львенка увели с крыльца, и толпа, напутствуемая энергическими замечаниями служителей, разошлась. Перед галереей проходил служитель в синей куртке и робеспьеровском колпаке из красного сукна.
Этот человек по виду не был так сердит, как его товарищи, и я подошел к нему.
– Monsieur,[65] – спросил я, – сделайте милость, скажите, что это сделалось с львицей?
– Tiens? – отвечал француз, – elle rêve qu'elle est libre.[66]
Я еще подошел к клетке и долго смотрел сквозь железные полосы в страшные глаза львицы. Она хотела защитить свое дитя, и, поняв, что это для нее невозможно, она была велика в своем грозном молчании.
Егор Николаевич Бахарев теперь как-то напоминал собою всех: и мать, проводившую сына в рекруты, и кошку, возвращающуюся после поиска утопленных котят, и соловья, вспомнившего о минувших днях короткого счастия, и львицу, смирившуюся в железной клетке.
Возвратясь домой, он все молчал. До самого вечера он ни с кем не сказал ни слова.
– Что с тобою, Егор Николаевич? – спрашивала его Ольга Сергеевна.
Он только махал рукою. Не грозно махал, а как-то так, что, мол, «сил моих нет: отвяжитесь от меня ради создателя».
В сумерки он прилег на диване в гостиной и задремал.
– Тсс! – командовала по задним комнатам Абрамовна. – Успокоился барин, не шумите.
Барин, точно, чуть не успокоился. Когда Ольга Сергеевна пришла со свечою, чтобы побудить его к чаю, он лежал с открытыми глазами, давал знак одною рукою и лепетал какой-то совершенно непонятный вздор заплетающимся языком.
В доме начался ад. Людей разослали за докторами. Ольга Сергеевна то выла, то обмирала, то целовала мужнины руки, согревая их своим дыханием. Остальные все зауряд потеряли головы и суетились. По дому только слышалось: «барина в гостиной паралич ударил», «переставляется барин».
Каждый посланец нашел по доктору, и через час Егора Николаевича, выдержавшего лошадиное кровопускание, отнесли в его спальню.
К полуночи один доктор заехал еще раз навестить больного; посмотрел на часы, пощупал пульс, велел аккуратно переменять компрессы на голову и уехал.
Старик тяжело дышал и не смотрел глазами.
С Ольгой Сергеевной в гостиной поминутно делались дурноты; ее оттирали одеколоном и давали нюхать спирт.
Софи ходила скорыми шагами и ломала руки.
К трем часам Бахареву не было лучше, ни крошечки лучше.
Абрамовна вышла из его комнаты с белым салатником, в котором растаял весь лед, приготовленный для компрессов. Возвращаясь с новым льдом через гостиную, она подошла к столу и задула догоравшую свечу. Свет был здесь не нужен. Он только мог мешать крепкому сну Ольги Сергеевны и Софи, приютившихся в теплых уголках мягкого плюшевого дивана.
Абрамовна опять уселась у изголовья больного и опять принялась за свою фельдшерскую работу.
Старческая кожа была не довольно чутка к температурным изменениям. Абрамовна положила один очень холодный компресс, от которого больной поморщился и, открыв глаза, остановил их на старухе.
– Что, батюшка? – прошептала с ласковым участием Абрамовна.
Больной только тяжко дышал.
– Трудно тебе? – спросила она, продолжая глядеть в те же глаза через полчаса.
Старик кивнул головою: дескать «трудно».
– Где она? – пролепетал он через несколько минут, однако так невнятно, что ничего нельзя было разобрать.
– Что, батюшка, говоришь? – спросила Абрамовна.
– Где она? – с большим напряжением и расстановкою произнес явственнее Бахарев.
– Кто, родной мой? О ком ты спрашиваешь?
– О Лизе, – с тем же усилием и расстановкою выговорил Егор Николаевич.
Старуха хотела отмолчаться и стала выжимать смоченный компресс.
– Она умерла? – устремив глаза, спрашивал Бахарев.
– Нет, батюшка, Христос, царь небесный, с нею: она жива. Уехала. Вы, батюшка, успокойтесь; она вернется. Не тревожь себя, родной, понапрасну.
– У-е-х-а-л… – опять совсем уже невнятно прошептал больной.
Он как будто впал в забытье; но через четверть часа опять широко раскрыл глаза и скоро-скоро, как бы боясь, что ему не будет время высказать свое слово, залепетал:
– Я полковник, я старик, я израненный старик. Меня все знают… мои ордена… мои раны… она дочь моя… Где она? Где о-н-а? – произнес он, тупея до совершенной невнятности. – Од-н-а!.. р-а-з-в-р-а-т… Разбойники! не обижайте меня; отдайте мне мою дочь, – выговорил он вдруг с усилием, но довольно твердо и заплакал.
Серый свет зарождающегося утра заглянул из-за спущенных штор в комнату больного, но был еще слишком слаб и робок для того, чтобы сконфузить мигавшую под зеленым абажуром свечу. Бахарев снова лежал спокойно, а Абрамовна, опершись рукою о кресло, тихо, усыпляющим тоном, ворчала ему:
– Иная, батюшка, и при отце с матерью живет, да ведет себя так, что за стыд головушка гинет, а другая и сама по себе, да чиста и перед людьми и перед Господом. На это взирать нечего. К чистому поганое не пристанет.
– Ты по-ез-жай, – прошептал старик.
Старуха промолчала.
– Возь-ми де-нег и по-ез-жай, – повторял больной.
– Хорошо, сударь, поеду.
– Ддда, поезжай… а куда?
Старуха зачесала головной платок.
– К-у-д-а? – повторил больной.
Старуха пожала плечами и пошла потушить свечу. Тяжелая ночь прошла, и наступило еще более тяжелое утро.
Недавно публика любовалась картинкою, помещенною в одном из остроумных сатирических изданий. Рисунок изображал отца, у которого дочь ушла. Отец был изображен на этом рисунке с ослиными ушами.
Мы сомневаемся, что художник сам видел когда-нибудь отца, у которого ушла дочь. Художественная правда не позволила бы заглушить себя гражданской тенденции и заставила бы его, кроме ослиных ушей, увидать и отцовское сердце.
Во флигеле Гловацких ничего нельзя было узнать. Комнаты были ярко освещены и набиты различными гостями; под окнами стояла и мерзла толпа мещан и мещанок, кабинет Петра Лукича вовсе исчез из дома, а к девственной кроватке Женни была смело и твердо приставлена другая кровать.
Полтора часа назад Женни перевенчали с Николаем Степановичем Вязмитиновым, занявшим должность штатного смотрителя вместо Петра Лукича, который выслужил полный пенсион и получил отставку.
Сегодня в четыре часа после обеда Петр Лукич отправил в дом покойной жены свой ветхий гардероб и книги. Сегодня же он проведет первую ночь вне училищного флигеля, уступая новому смотрителю вместе с местом и свою радость, свою красавицу Женни.
Между гостями, наполняющими флигель уездного училища, мы прежде всех узнаем Петра Лукича. Он постарел еще более, голова его совсем бела, и длинная фигура несколько горбится; он и весел, и озабочен, и задумчив. Потом на почетном месте сидит посаженый отец жениха, наш давний знакомый, Алексей Павлович Зарницын. Он пополнел, и в лице его много важности и самоуверенности. Он ораторствует и заставляет всех себя слушать. К нему часто подходит и благопристойно его ласкает немолодая, но еще очень красивая и изящная дама. Это Катерина Ивановна, бывшая вдова Кожухова (ныне madame Зарницына), владетельница богатого села Коробина. Она одета по-бальному, роскошно и несколько молодо; но этот наряд никому не бросается в глаза. Он даже заставляет всех чувствовать, что хотя сама невеста здесь, без сомнения, есть самая красивая женщина, но и эта барыня совсем не вздор в наш век болезненный и хилый. Катерина Ивановна здесь едва ли не самое видное лицо: она всем распоряжается, и на всем лежит ее инициатива. Благодаря ей пир великолепен и роскошен. Петр Лукич сам не знает, откуда у него что берется. Саренко, в высочайшем жабо, тоже здесь с своею Лурлеей и с половиной в желтой шали. Он сочиняет приличные, по его мнению, настоящему торжеству пошлости и, разглаживая по голове свой хвост, ищет случая их незаметнее высказать новобрачной паре.
О новобрачной паре говорят разно. Женни утомлена и задумчива. Мужчины находят ее красавицей, женщины говорят, что она тонирует. Из дам ласковее всех к ней madame Зарницына, и Женни это чувствует, но она действительно чересчур рассеянна; ей припоминается и Лиза, и лицо, отсутствие которого здесь в настоящую минуту очень заметно. Женни думает об умершей матери.
Вязмитинов нехорош. Ему не идет белый галстук с белым жилетом. Вырезаясь из черного фрака, они неприятно оттеняют гладко выбритое лицо и делают Вязмитинова как будто совсем без груди. Он сосредоточен и часто моргает.
Вообще он всегда был несравненно лучше, чем сегодня.
В кучках гостей мужчины толкуют, что Вязмитинову будет трудно с женою на этом месте; что Алексей Павлович Зарницын пристроился гораздо умнее и что Катерина Ивановна не в эти выборы, так в другие непременно выведет его в предводители.
– А тут что? – добавляли к этим рассуждениям. – Любовь! Любовь, батюшка, – морковь: полежит и завянет.
– Она премилая девушка! – замечали девицы.
– Что, сударыня, милая! – возражала жена Саренки. – С лица-то не воду пить, а жизнь пережить – не поле перейти.
Из посторонних людей не злоязычили втихомолку только Зарницын с женою. Первому было некогда, да он и не был злым человеком, а жена его не имела никаких оснований в чем бы то ни было завидовать Женни и искренно желала ей добра в ее скромной доле.
Самое преданное Женни женское сердце не входило в пиршественные покои. Это сердце билось в груди сестры Феоктисты.
Еще при первом слухе о помолвке Женни мать Агния запретила Петру Лукичу готовить что бы то ни было к свадебному наряду дочери.
– Оставь это, батюшка, мне. Я хочу вместо матери сама все приготовить для Геши, и ты не вправе мне в этом препятствовать.
Петр Лукич и не препятствовал.
Вечером, под самый день свадьбы, из губернского города приехала сестра Феоктиста с длинным ящиком, до крайности стеснявшим ее на монастырских санях.
В ящике, который привезла сестра Феоктиста, было целое приданое. Тут лежал великолепный подвенечный убор: платье, девичья фата, гирлянда и даже белые атласные ботинки. Далее, здесь были четыре атласные розовые чехла на подушки с пышнейшими оборками, два великолепно выстеганные атласные одеяла, вышитая кофта, ночной чепец, маленькие женские туфли, вышитые золотом по масаковому бархату, и мужские туфли, вышитые золотом по черной замше, ковер под ноги и синий атласный халат на мягкой тафтяной подкладке, тоже с вышивками и с шнурками. Игуменья по-матерински справила к венцу Женни. Даже между двух образов, которыми благословили новобрачных, стоял оригинальный образ св. Иулиании, княжны Ольшанской. Образ этот был в дорогой золотой ризе, не кованой, но шитой, с несколькими яхонтами и изумрудами. А на фиолетовом бархате, покрывавшем заднюю часть доски, золотом же было вышито: «Сим образом св. девственницы, княжны Иулиании, благословила на брак Евгению Петровну Вязмитинову настоятельница Введенского Богородицкого девичьего монастыря смиренная инокиня Агния».
В брачный вечер Женни все эти вещи были распределены по местам, и Феоктиста, похаживая по спальне, то оправляла оборки подушек, то осматривала кофту, то передвигала мужские и женские туфли новобрачных.
В два часа ночи Катерина Ивановна Зарницына вошла в эту спальню и открыла одеяла кроватей. Вслед за тем она вышла и ввела сюда за руку Женни.
В доме уже никого не было посторонних.
Последний, крестясь и перхая, вышел Петр Лукич. Теперь и он был здесь лишний.
Катерина Ивановна и Феоктиста раздели молодую и накинули на нее белый пеньюар, вышитый собственными руками игуменьи.
Феоктиста надела на ноги Женни туфли.
Женни дрожала и безмолвно исполняла все, что ей говорили.
Облаченная во все белое, она от усталости и волнения робко присела на край кровати.
– Помолитесь Заступнице, – шепнула ей Феоктиста.
Женни стала на колени и перекрестилась. Свечи погасли, и осталась одна лампада перед образами.
– Молитесь ей, да ниспошлет она вам брак честен и соблюдет ложе ваше нескверно, – опять учила Феоктиста, стоя в своей черной рясе над белою фигурою Женни.
Женни молилась.
Из бывшего кабинета Гловацкого Катерина Ивановна ввела за руку Вязмитинова в синем атласном халате.
Феоктиста нагнулась к голове Женни, поцеловала ее в темя и вышла.
Женни еще жарче молилась.
Катерина Ивановна тоже вышла и села с Феоктистой в свою карету.
Дальше мы не имеем права оставаться в этой комнате.
Поднимаем третью завесу.
Слуга взнес за Бертольди и Лизою их вещи в третий этаж, получил плату для кучера и вышел.