bannerbannerbanner
Некуда

Николай Лесков
Некуда

Полная версия

– Нет-с, – талантливый народ, – преталантливый народ: сколько оттуда у нас писателей, артистов, ученых! Преталантливый край! – расписывал Помада.

Подали горячее и сели за стол. За обедом Ольга Александровна совсем развеселилась и подтрунивала вместе с Софи над Помадою, который, однако, очень находчиво защищался.

– Как приехала сюда Розанова? – спросил он, подойдя после обеда к Лизе.

– Не знаю, – ответила Лиза и ушла в свою комнату.

– Няня, расскажи ты мне, как к вам Розанова приехала? – отнесся Помада к Абрамовне.

– На мужа, батюшка, барину жалобу произносила. Что же хорошей даме и делать, как не на мужа жаловаться? – отвечала старуха.

– Ну, а с Ольгой Сергеевной как же она познакомилась?

– Дурноты да перхоты разные приключились у барина в кабинете, ну и сбежались все.

– И Лизавета Егоровна?

– Эта чох-мох-то не любит. Да она про то ж, спасибо, и не слыхала.

Немного спустя после обеда Лизу попросили в угольную кушать ягоды и дыню.

Все общество здесь снова было в сборе, кроме Егора Николаевича, который по славянскому обычаю пошел к себе всхрапнуть на диване.

Десерт стоял на большом столе, за которым на угольном диване сидела Ольга Сергеевна, выбирая булавкой зрелые ягоды малины; Зина, Софи и Розанова сидели в углу за маленьким столиком, на котором стояла чепечная подставка. Помада сидел поодаль, ближе к гостиной, и ел дыню.

Около Розановой стояла тарелка с фруктами, но она к ним не касалась. Ее пальцы быстро собирали рюш, ловко группировали его с мелкими цветочками и приметывали все это к висевшей на подставке наколке.

– Как мило! – стонала томно Ольга Сергеевна, глядя на работу Розановой и сминая в губах ягодку малины.

– Очень мило! – восклицала томно Зина.

– Все так сэмпль, это вам будет к лицу, maman, – утверждала Софи.

– Да, я люблю сэмпль.

– Теперь всё делают сэмпль – это гораздо лучше, – заметила Ольга Александровна.

Лиза сидела против Помады и с напряженным вниманием смотрела через его плечо на неприятный рот докторши с беленькими, дробными мышиными зубками и на ее брови, разлетающиеся к вискам, как крылья копчика, отчего этот лоб получал какую-то странную форму, не безобразную, но весьма неприятную для каждого привыкшего искать на лице человека черт, более или менее выражающих содержание внутреннего мира.

– Я вам говорю, что у меня тоже есть свой талант, – весело произнесла докторша.

Затем она встала и, подойдя к Ольге Сергеевне, начала примеривать на нее наколку.

– Мило!

– Очень мило!

– Очень мило! – раздавалось со всех сторон.

– Я думаю завести мастерскую.

– Что ж, прекрасно будет, – отвечала Ольга Сергеевна.

– Никакой труд не постыден.

– Разумеется.

– Кто ж будет покупать ваши произведения? – вмешался Помада.

– Кому нужно, – отвечала с веселой улыбкой Ольга Александровна.

– Все из губернского города выписывают.

– Я стану работать дешевле.

– Вставать надо рано.

– Буду вставать.

– Не будете.

– О, не беспокойтесь, буду. Работа займет.

– Чего ж вы теперь не встаете?

– Вы не понимаете, Юстин Феликсович; тогда у нее будет свое дело, она будет и знать, для чего трудиться. А теперь на что же Ольге Александровне?

– Разве доктор и дочь не ее дело? – спокойно, но резко заметил Помада.

Ему никто ничего не ответил, но Ольга Сергеевна, помолчав, протянула:

– Всякий труд почтенен, всякий труд заслуживает похвалы и поощрения и не унижает человека.

Ольга Сергеевна произнесла это, не ожидая ниоткуда никакого возражения, но, к величайшему удивлению, Помада вдруг, не в бровь, а прямо в глаз, бухнул:

– Это рассуждать, Ольга Сергеевна, так отлично, а сами вы модистку в гости не позовете и за стол не посадите.

Это возражение сильно не понравилось матери, двум дочерям и гостье, но зато Лиза взглянула на Помаду ободряющим и удивленным взглядом, в котором в одно и то же время выражалось: «вот как ты нынче!» и «валяй, брат, валяй их смелее».

Но этот взгляд был так быстр, что его не заметил ни Помада, ни кто другой.

– Мне пора ехать, – после некоторой паузы проговорила Розанова.

– Куда же вы? Напейтесь у нас чаю, – остановили ее Зина и Ольга Сергеевна.

– Нет, пора: меня ждет… – Ольга Александровна картинно вздохнула и досказала: – меня ждет мой ребенок.

– А то остались бы. Мы поехали бы на озеро: там есть лодка, покатались бы.

– Ах, я очень люблю воду! – воскликнула Ольга Александровна.

В конце концов Розанова уступила милым просьбам, и на конюшню послали приказание готовить долгуши.

Лиза тихо вышла и, пройдя через гостиную и залу, вошла в кабинет отца.

– Вы спите, папа! Пора вставать, – сказала она, направляясь поднять штору.

Бахарев спал в одном жилете, закрыв свое лицо от мух синим фуляром.

– Что, мой друг? – спросил он, сбрасывая с лица платок.

– Я хочу вас о чем-то просить, папа.

– О чем, Лизочка?

– Не вмешивайтесь вы в это дело.

– В какое дело?

– Да вот в эту жалобу.

– Ох, и не говори! Самому мне смерть это неприятно.

– И не мешайтесь.

– Он такой милый; все мы его любим; всегда он готов на всякую услугу, и за тобой он ухаживал, а тут вдруг налетела та-та-та, и вот тебе целая вещь.

– Не мешайтесь, папа, не мешайтесь.

– Разумеется. Семейное дело, вспышка женская. Она какая-то взбалмошная.

– Она дрянь, – сказала Лиза с презрительной гримасой.

– Ну-у уж ты – вторая тетушка Агнеса Николаевна! Где она, Розанова-то?

– В рощу едет, по озеру кататься.

– В рощу-у?

– Да.

Старик расхохотался неудержимым хохотом и закашлялся.

Лиза не поехала на озеро, и Бахарев тоже. Ездили одни дамы с Помадой и возвратились очень скоро.

Сумерками Розанова, уезжая, перецеловала всех совершенно фамильярно. С тою же теплотою она обратилась было и к Лизе, но та холодно ответила ей: «Прощайте» и сделала два шага в сторону.

Прощаясь с Бахаревым, Розанова не возобновила никакой просьбы, а старик, шаркнув ей у двери, сказал:

– Кланяйтесь, пожалуйста, от меня вашему мужу, – и, возвратясь в зал, опять залился веселым хохотом.

– Чего это? чего это? – с недовольной миной спрашивала Ольга Сергеевна, а Бахарев так и закатывался. Лиза понимала этот хохот.

– Бедный Дмитрий Петрович! – говорил Помада, ходя с Лизою перед ужином по палисаднику. – Каково ему это выносить! Каково это выносить, Лизавета Егоровна! Скандал! срам! сплетни! Жена родная, жена жалуется! Каково! ведь это надо иметь медный лоб, чтобы еще жить на свете.

– И чего она хотела!

– Да вот пожаловаться хотела. Она завтра проспит до полудня, и все с нее как с гуся вода. А он? Он ведь теперь…

– Что он сделает?

– Запьет! – произнес Помада, отворачиваясь и смигивая слезу, предательски выбежавшую на его серые, совиные веки.

Лиза откинула пальцем свои кудри и ничего не отвечала.

– Туда же, к государю! Всякую этакую шушвару-то так тебе пред государя и представят, – ворчала Абрамовна, раздевая Лизу и непомерно раздражаясь на докторшу. – Ведь этакая прыть! «К самому царю доступлю». Только ему, царю-то нашему, и дела, что вас, пигалиц этаких, с мужьями разбирать.

Лиза рассмеялась.

– Коза драная; право, что коза, – бормотала старуха, крестя барышню и уходя за двери.

Дня через четыре после описанного происшествия Помада нашел случай съездить в город.

– Все это так и есть, как я предполагал, – рассказывал он, вспрыгнув на фундамент перед окном, у которого работала Лиза, – эта сумасшедшая орала, бесновалась, хотела бежать в одной рубашке по городу к отцу, а он ее удержал. Она выбежала на двор кричать, а он ей зажал рукой рот да впихнул назад в комнаты, чтобы люди у ворот не останавливались; только всего и было.

– Почему ж это вы сочли долгом тотчас же сообщить мне эти подробности? – спросила холодно Лиза.

– Я так рассказал, – отвечал, сконфузясь, Помада и, спрыгнув с фундамента, исчез за кустами палисадника.

– Папа! дайте мне лошадку съездить к Женни, – сказала Лиза через неделю после Помадиного доклада.

Ей запрягли кабриолет, она села в него с Помадою вместо грума и поехала.

На дворе был в начале десятый час утра. День стоял суровый: ни грозою, ни дождем не пахло, и туч на небе не было, но кругом все было серо и тянуло холодом. Народ говорил, что непременно где-де-нибудь недалеко град выпал.

На хорошей лошади от Мерева до уездного города было всего час езды, особенно холодком, когда лошадь не донимает ни муха, ни расслабляющий припек солнца.

Лиза проехала всю дорогу, не сказав с Помадою ни одного слова. Она вообще не была в расположении духа, и в сером воздухе, нагнетенном низко ползущим небом, было много чего-то такого, что неприятно действовало на окисление крови и делало человека способным легко тревожиться и раздражаться.

С пьяными людьми часто случается, что, идучи домой, единым Божиим милосердием хранимы, в одном каком-нибудь расположении духа они помнят, откуда они идут, а взявшись за ручку двери, неожиданно впадают в совершенно другое настроение или вовсе теряют понятие о всем, что было с ними прежде, чем они оперлись на знакомую дверную ручку. С трезвыми людьми происходит тоже что-то вроде этого. До двери идет один человек, а в дверь ни с того ни с сего войдет другой.

Въехав на училищный двор и бросив Помаде вожжи, Лиза бодро вбежала на крылечко, которым входили в кухню Гловацких.

Лиза с первого визита всегда входила к Гловацким чрез эти двери, и теперь она отперла их без всякого расположения молчать и супиться, как во время всей дороги.

Переступив через порог небольших, но очень чистых и очень светлых дощатых сеней, Лиза остановилась в недоумении.

Посреди сеней, между двух окон, стояла Женни, одетая в мундир штатного смотрителя. Довольно полинявший голубой бархатный воротник сидел хомутом на ее беленькой шейке, а слежавшиеся от долгого неупотребления фалды далеко разбегались спереди и пресмешно растягивались сзади на довольно полной юбке платья. В руках Женни держала треугольную шляпу и тщательно водила по ней горячим утюгом, а возле нее, на доске, закрывавшей кадку с водою, лежала шпага.

 

– Что это такое? – спросила, смеясь, Лиза.

– Ах, Лиза, душка моя! Вот кстати-то приехала, – вскрикнула Женни и, обняв подругу, придавила ей ухо медною пуговицею мундирного обшлага.

– Что это такое? – переспросила снова Лиза, осматривая Гловацкую.

– Что?

– Да зачем ты в мундире? На службу, что ли, поступаешь?

– Ах, об этом-то! Я держу Пелагее мундир, чтоб ей было ловчее чистить.

Тут Лиза увидела Пелагею, которая, стоя на коленях сзади Гловацкой, ревностно отскребала ногтем какое-то пятно, лет пять тому назад попавшее на конец фалды мундира Петра Лукича.

– Ты ведь не знаешь, какая у нас тревога! – продолжала Гловацкая, стоя по-прежнему в отцовском мундире и снова принявшись за утюг и шляпу, положенные на время при встрече с Лизой. – Сегодня, всего с час назад, приехал чиновник из округа от попечителя, – ревизовать будет. И папа, и учители все в такой суматохе, а Яковлевича взяли на парадном подъезде стоять. Говорят, скоро будет в училище. Папа там все хлопочет и болен еще… так неприятно, право!

– А-у, – так вот это что!

В сени вошел Помада.

– Евгения Петровна! Что это?! – воскликнул он; но прежде, чем ему кто-нибудь ответил, из кухни выбежал Петр Лукич в белом жилете с торчавшею сбоку рыжею портупеею.

– Мундир! мундир! давай, давай, Женюшка, уж некогда чиститься. Ах, Лизанька, извините, друг мой, что я в таком виде. Бегаю по дому, а вы вон куда зашли… поди тут. Эх, Женни, да давай, матушка, что ли!

Пока Женни сняла с себя мундир, отец надел треуголку и засунул шпагу, но, надев мундир, почувствовал, что эфесу шпаги неудобно находиться под полою, снова выдернул это смертоносное орудие и, держа его в левой руке, побежал в училище.

– Пойдем, Лиза, я тебя напою шоколатом: я давно берегу для тебя палочку; у меня нынче есть отличные сливки, – сказала Женни, и они пошли в ее комнату, между тем как Помада юркнул за двери и исчез за ними.

Через пять минут он явился в комнату Евгении Петровны, где сидела одна Лиза, и, наклонясь к ней, прошептал:

– Статский советник Сафьянос.

– Что такое-е? – с ударением и наморщив бровки, спросила Лиза своим обыкновенным голосом.

– Статский советник Сафьянос, – опять еще тише прошептал Помада.

– Что же это такое? Пароль или лозунг такой?

Помада откашлянулся, закрыв ладонью рот, и отвечал:

– Это ревизор.

– Фу, боже мой, какой вы шут, Помада!

Кандидат опять кашлянул, заслоняя ладонью рот, и, увидя Евгению Петровну, входящую с чашкой шоколата в руках, произнес гораздо громче:

– Статский советник Сафьянос.

– Кто это? – спросила, остановясь, Женни.

– Этот чиновник: он только проездом здесь; он будет ревизовать гимназию, а здесь так, только проездом посмотрит, – отвечал Помада.

Гловацкая, подав Лизе сухари, исправлявшие должность бисквитов, принесла шоколату себе и Помаде. В комнате началась беседа сперва о том, о сем и ни о чем, а потом о докторе. Но лишь только Женни успела сказать Лизе: «да, это очень гадкая история!» – в комнату вбежал Петр Лукич, по-прежнему держа в одной руке шпагу, а в другой шляпу.

– Женни, обед, обед! – сказал он, запыхавшись.

– Еще не готов обед, папа; рано еще, – отвечала Женни, ставя торопливо свою чашку.

– Ах боже мой! Что ты это, на смех, что ли, Женни? Я тебе говорю, чтоб был хороший обед, что ревизор у нас будет обедать, а ты толкуешь, что не готов обед. Эх, право!

– Хорошо, хорошо, папа, я не поняла.

– То-то «не поняла». Есть когда рассказывать.

Смотритель опрометью бросился из дома.

– Боже мой! что я дам им обедать? Когда теперь готовить? – говорила Женни, находясь в затруднительном положении дочери, желающей угодить отцу, и хозяйки, обязанной не ударить лицом в грязь.

– Женни! Женни! – кричал снова вернувшийся с крыльца смотритель. – Пошли кого-нибудь… да и послать-то некого… Ну, сама сходи скорее к Никону Родивонычу в лавку, возьми вина… разного вина и получше: каркавелло, хересу, кагору бутылочки две и того… полушампанского… Или, черт знает уж, возьми шампанского. Да сыру, сыру, пожалуйста, возьми. Они сыр любят. Возьми швейцарского, а не голландского, хорошего, поноздреватее который бери, да чтобы слезы в ноздрях-то были. С слезой, непременно с слезой.

– Хорошо, папа, сейчас пойду. Вы только не беспокойтесь.

– Да… да того… что это, бишь, я хотел сказать?.. Да! из приходского-то училища учителя вели позвать, только чтобы оделся он.

– Он рыбу пошел удить, я его встретил, – проговорил Помада.

– Рыбу удить! О господи! что это за человек такой! Ну, хоть отца дьякона: он все-таки еще законоучитель. Сбегайте к нему, Юстин Феликсович.

– А того… Что, бишь, я тоже хотел?.. Да! Женичка! А Зарницын-то хорош? Нету, всякий понедельник его нету, с самой весны зарядил. О боже мой! что это за люди!

Петр Лукич бросился в залу, заправляя в десятый раз свою шпагу в портупею. Шпага не лезла в свернувшуюся мочку. Петр Лукич сделал усилие, и кожаная мочка портупеи шлепнулась на пол. Смотритель отчаянно крикнул:

– Эх, Женни! тоже осматривала!.. – швырнул на пол шпагу и выбежал за двери без оружия.

Как только смотритель вышел за двери, Лиза расхохоталась и сказала:

– Проклятый купчишка Абдулин! Не видит, что у городничего старая шпага.

Женни тоже было засмеялась, но при этом сравнении, хотя сказанном без злого умысла, но не совсем кстати, сделалось серьезною и незаметно подавила тихий девичий вздох.

Лиза прочитала более десяти печатных листов журнала, прежде чем раскрасневшаяся от стояния у плиты Женни вошла и сказала:

– Ну, слава богу: все будет в порядке.

Помада объявил, что будет и дьякон, и доктор, которого он пригласил по желанию Женни.

В четыре часа в передней послышался шум. Это входили Гловацкий, Саренко, Вязмитинов и Сафьянос.

– Пузаносто, пузаносто, не беспокойтесь, пузаносто, – раздался из передней незнакомый голос.

Женни вышла в залу и стала как хозяйка.

Входил невысокий толстенький человек лет пятидесяти, с орлиным носом, черными глазами и кухмистерской рожей.

Вообще грек по всем правилам греческой механики и архитектуры. Одет он был в мундирный фрак министерства народного просвещения.

Это был ревизор, статский советник Апостол Асигкритович Сафьянос. За ним шел сам хозяин, потом Вязмитинов, потом дьякон Александровский в новой рясе с необъятными рукавами и потом уже сзади всех учитель Саренко.

Саренке было на вид за пятьдесят лет; он был какая-то глыба грязного снега, в которой ничего нельзя было разобрать. Сам он был велик и толст, но лицо у него казалось еще более всего туловища. С пол-аршина длины было это лицо при столь же соразмерной ширине, но не было на нем ни следа мысли, ни знака жизни. Свиные глазки тонули в нем, ничего не выражая, и самою замечательною особенностию этой головы была ее странная растительность. Ни на висках, ни на темени у Саренки не было ни одной волосинки, и только из-под воротника по затылку откуда-то выползала довольно черная косица, которую педагог расстилал по всей голове и в виде лаврового венка соединял ее концы над низеньким лбом. Кто-то распустил слух, что эта косица вовсе не имеет своего начала на голове Саренки, но что у него есть очень хороший, густой хвост, который педагог укладывает кверху вдоль своей спины и конец его выпускает под воротник и расстилает по черепу. Многие очень серьезно верили этому довольно сомнительному сказанию и расспрашивали цирюльника Козлова о всех подробностях Саренкиного хвоста.

Итак, гости вошли, и Петр Лукич представил Сафьяносу дочь, причем тот не по чину съежился и, взглянув на роскошный бюст Женни, сжал кулаки и засосал по-гречески губу.

– Оцэнь рад, цто слуцай позволяет мнэ иметь такое знакомство, – заговорил Сафьянос.

Женни вскоре вышла, и вслед за тем подали холодную закуску, состоявшую из полотка, ветчины, редиски и сыра со слезами в ноздрях.

– Пожалуйте, ваше превосходительство! – просил Гловацкий.

– Мозно! мозно, адмиральтэйский цас ударил.

– Давно ударил, ваше превосходительство, – бойко отвечал своим бархатным басом развязный Александровский.

– Вы какую кушаете, ваше превосходительство? – спрашивал тихим, покорным голосом Саренко, держа в руках графинчик.

– Зтуо это такое?

– Это рябиновая, – так же отвечал Саренко.

– Нэт, я не пью рябиновая.

– Нехороша, ваше превосходительство, – еще покорнее рассуждал Саренко, – точно, водка она безвредная, но не во всякое время, – и, поставив графин с рябиновой, взялся за другой.

– Рябиновая слабит, – заметил басом Александровский, – а вот мятная, та крепит, и калгановка тоже крепит.

– Это справедливо, – точно высказывая государственный секрет, заметил опять Саренко, наливая рюмку его превосходительству.

Когда Лиза с Женни вышли к парадно накрытому в зале столу, мужчины уже значительно повеселели.

Кроме лиц, вошедших в дом Гловацкого вслед за Сафьяносом, теперь в зале был Розанов. Он был в довольно поношенном, но ловко сшитом форменном фраке, тщательно выбритый и причесанный, но очень странный. Смирно и потерянно, как семинарист в помещичьем доме, стоял он, скрестив на груди руки, у одного окна залы, и по лицу его то там, то сям беспрестанно проступали пятна.

Женни подошла к нему и с участием протянула свою руку. Доктор неловко схватил и крепко пожал ее руку, еще неловче поклонился ей перед самым носом, и красные пятна еще сильнее забегали по его лицу.

Лиза ему очень сухо поклонилась, держа перед собою стул.

Отвечая на этот сухой поклон, доктор побагровел всплошную.

Сели за стол.

Женни села в конце стола, Петр Лукич на другом. С правой стороны Женни поместился Сафьянос, а за ним Лиза.

– Между двух прекрасных роз, – проговорил Сафьянос, расстилая на коленях салфетку и стараясь определить приятность своего положения между девушками.

Женни, наливая тарелку супу, струсила, чтобы Лиза не отозвалась на эту любезность словом, не отвечающим обстоятельствам, и взглянула на нее со страхом, но опасения ее были совершенно напрасны.

Лиза с веселой улыбкой приняла из рук Сафьяноса переданную ей тарелку и ласково сказала:

– Merci.[16]

– Я много слисал о васем папеньке, – начал, обращаясь к ней, Сафьянос, – они много заботятся о просвисении, и завтра непременно хоцу к ним визит сделать.

– Папа теперь дома, – отвечала Лиза, и разговор несколько времени шел в этом тоне.

Однако Сафьянос, сидя между двумя розами, не забыл удостоить своим вниманием и подчиненных.

– Оцэнь созалею, оцэнь созалею, отец дьякон, цто вы оставляете уцилиссе, – отнесся он к Александровскому. – Хуць минэ некогда било смотреть самому, ну, нас поцтенный хозяин рекомэндует вас с самой лестной стороны.

– Да, покидаю, покидаю. Линия такая подошла, ваше превосходительство, – отвечал дьякон с развязностью русского человека перед сильным лицом, которое вследствие особых обстоятельств отныне уже не может попробовать на нем свои силы.

– Мозет бить, там тозэ захоцете заняться?

– Преподаванием? О нет! Там уже некогда. То неделю нужно править, а там архиерейское служение. Нет, там уж не до того.

– Да, да: это тоцно.

– В гору пошел наш отец-дьякон, – заметил, относясь к Сафьяносу, Саренко.

– Да цто з! Талант усигда найдет дорогу.

– И чудесно это как случилось, – заговорил Александровский, – за первенствующего после смерти протодьякона Павла Дмитриевича ездил по епархии Савва Благостынский. Ну и все говорили, что он будет настоящим протодьяконом. Так все и думали и полагали на него. А тут приехали владыко к нам, литургисают в соборе; меня регент Омофоров вторствующим назначил. Ну, я и действовал; при облачении еще даже довольно, могу сказать, себя показал, а апостол я стал чести, Благостынский и совсем оробел. – Александровский рассмеялся и потом серьезно добавил: – Регент Омофоров тут же на закуске у Никона Родивоновича сказал: «Нет, говорит, ты, Благостынский, швах». А тут и владычнее предписание пришло, что быть мне протодьяконом на месте покойного Павла Дмитриевича.

– Тссссс, сказытэ пузаноста! – воскликнул Сафьянос, качая головою.

 

– Лестно! – произнес Саренко.

– Да! – да ведь что приятно-то? – вопрошал Александровский, – то приятно, что без всяких это протекций. Конечно, регенту нужно что-нибудь, презентик какой-нибудь этакой, а все же ведь прямо могу сказать, что не по искательству, а по заслугам отличен и почтен.

– Ну, конецно, конецно, – подтвердил Сафьянос.

Уже доедали жаркое, и Женни уже волновалась, не подожгла бы Пелагея «кудри», которые должны были явиться на стол под малиновым вареньем, как в окно залы со вздохом просунулась лошадиная морда, а с седла веселый голос крикнул: «Хлеб да соль».

Все оглянулись и увидели Зарницына.

Он сидел на прекрасной, смелой лошади и держал у козырька руку в красно-желтой лайковой перчатке.

Увидя чужого человека, Зарницын догадался, что происходит что-то особенное, и отъехал.

Через минуту он картинно вошел в залу в коротенькой жакетке и с изящным хлыстиком в огненной перчатке.

Кроме дьякона и Лизы, все почувствовали себя очень неловко при входе Зарницына, который в передней успел мимоходом спросить о госте, но, нимало не стесняясь своей подчиненностью, бойко подошел к Женни, потом пожал руку Лизе и, наконец, изящно и развязно поклонился Сафьяносу.

– Оцэнь рад, – произнес Сафьянос торопливо, протягивая свою руку.

– Зарницын, учитель математики, – счел нужным отрекомендовать его Гловацкий.

Сафьянос хотел принять начальственный вид, даже думал потянуть назад свою пухлую греческую руку, но эту руку Зарницын уже успел пожать, а в начальственную форму лицо Сафьяноса никак не складывалось по милости двух роз, любезно поздоровавшихся с учителем.

– Мне очень мило, – начал Зарницын, – мне очень мило, хоть теперь, когда я уже намерен оставить род моей службы, засвидетельствовать вам мое сочувствие за те реформы, которые хотя слегка, но начинают уже чувствоваться по нашему учебному округу.

«Церт возьми, – думал Сафьянос, – еще он мне соцувствия изъявляет!» – Но сказал только:

– Я сам оцень рад сблизаться с насыми сотовариссами.

– Да, настала пора взаимнодействия, пора, когда и голова и сердце понимают, что для правильности их отправлений нужно, чтобы правильно действовал желудок. Именно, чтобы правильно действовал желудок, чтобы был здоров желудок.

– Желудок всему голова, – подтвердил дьякон.

– Я пока служил, всегда говорил это всем, что верхние без нижних ничего не сделают. Ничего не сделают верхние без нижних; я и теперь, расставаясь с службой, утверждаю, что без нижних верхние ничего не сделают.

Зарницын ловко закинул руку за спинку стула, поставленного несколько в стороне от Сафьяноса, и щелкнул себя по сапогу хлыстиком.

– Стуо з, вы разви увольняетесь? – спросил Сафьянос.

– Я сегодня буду иметь честь представить вам прошение о своем увольнении, – грациозно кланяясь, ответил Зарницын.

Саренко тихо кашлянул и смял в боковом кармане тщательно сложенный листик, на котором было кое-что написано про учителя математики, и разгладил по темени концы своего хвоста.

– Стуо з, типэрь карьеры отлицные, – уже совсем либерально заметил Сафьянос.

– Я не ищу карьеры. Теперь каждому человеку много деятельности открывается и вне службы.

– Да, эти компании.

– И без компаний.

– Стуо з вы хотите?

Зарницын пожал многозначительно плечами, еще многозначительнее улыбнулся и произнес:

– Дело у каждого из нас на всяком месте, возле нас самих, – и, вздохнув гражданским вздохом, добавил: – именно возле нас самих, дело повсюду, повсюду дело ждет рук, доброй воли и уменья.

– Это тоцно, – ответил Сафьянос, не понимающий, что он говорит и что за странное такое обращение допускает с собою.

– Но нужны, ваше превосходительство, и учители, и учители тоже нужны: это факт. Я был бы очень счастлив, если бы вы мне позволили рекомендовать вам на мое место очень достойного и способного молодого человека.

– Я усигда готов помочь молодым людям, ну только это полозено типэрь с согласием близайсаго нацальства делать.

– Ближайшее начальство вот – Петр Лукич Гловацкий. Петр Лукич! вы желали бы, чтобы мое место было отдано Юстину Феликсовичу?

– Да, я буду очень рад.

– И я буду рада, – весело сказала Лиза.

– И вы? – оскалив зубы, спросил Сафьянос.

– И я тоже, – сказала с другой стороны, закрасневшись, Женни.

– И вы? – осклабляясь в другую сторону, спросил ревизор и, тотчас же мотнув головою, как уж, в обе стороны, произнес: – Ну, поздравьте васего протязе с местом.

– Поздравляю! – сказала Лиза, указывая пальцем на Помаду.

В шкафе была еще бутылка шампанского, и ее сейчас же роспили за новое место Помады.

Сафьянос первый поднял бокал и проговорил:

– Поздравляю вас, господин Помада, – чокнулся с ним и с обеими розами, также державшими в своих руках по бокалу.

– Вот случай! – шептал кандидат, толкая Розанова. – Выпей же хоть бокал за меня.

– Отстань, не могу я пить ничего, – отвечал Розанов.

В числе различных практических и непрактических странностей, придуманных англичанами, нельзя совершенно отрицать целесообразность обычая, предписывающего дамам после стола удаляться от мужчин.

Наши девицы очень умно поступили, отправившись тотчас после обеда в укромную голубую комнату Женни, ибо даже сам Петр Лукич через час после обеда вошел к ним с неестественными розовыми пятнышками на щеках и до крайности умильно восхищался простотою обхождения Сафьяноса.

– Не узнаю начальственных лиц: простота и благодушие! – восклицал он.

Было уже около шести часов вечера, на дворе потеплело, и показалось солнце.

Ученое общество продолжало благодушествовать в зале. С каждым новым стаканом Сафьянос все более и более вовлекался в свою либеральную роль, и им овладевал хвастливый бес многоречия, любящий все пьяные головы вообще, а греческие в особенности.

Сафьянос уже вволю наврал об Одессе, о греческом клубе, о предполагаемых реформах по министерству, о стремлении начальства сблизиться с подчиненными и о своих собственных многосторонних занятиях по округу и по ученым обществам, которые избрали его своим членом.

Все благоговейно слушали и молчали. Изредка только Зарницын или Саренко вставляли какое-нибудь словечко.

Выбрав удобную минуту, Зарницын встал и, отведя в сторону Вязмитинова, сказал:

– Добрые вести.

– Что такое?

Зарницын вынул листок почтовой бумаги и показал несколько строчек, в которых было сказано: «У нас уж на фабриках и в казармах везде поют эту песню. Посылаю вам ее сто экземпляров и сто программ адреса. Распространяйте, и т. д.».

– И это все опять по почте?

– По почте, – отвечал Зарницын и рассмеялся.

– Что ж ты будешь делать?

– Пускать, пускать надо.

– Ведь это одно против другого пойдет.

– Ничего, теперь все во всем согласны.

– Ты сегодня совсем весь толк потерял.

– Рассказывай, – отвечал Зарницын.

– Хоть с Сафьяносом-то будь поосторожнее.

– Э! вздор! Теперь их уж нечего бояться: их надо шевелить, шевелить надо.

Между тем из-за угла показался высокий отставной солдат. Он был босиком, в прежней солдатской фуражке тарелочкой, в синей пестрядинной рубашке навыпуск и в мокрых холщовых портах, закатанных выше колен. На плече солдат нес три длинные, гнуткие удилища с правильно раскачивавшимися на волосяных лесах поплавками и бечевку с нанизанными на ней карасями, подъязками и плотвой.

– Стуо, у вас много рыбы? – осведомился Сафьянос, взглянув на солдата.

– Есть-с рыба, – таинственно ответил Саренко.

– И как она… то есть, я хоцу это знать… для русского географицеского обсества. Это оцэн вазно, оцэн вазно в географическом отношении.

– И в статистическом, – подсказал Зарницын.

– Да, и в статистицеском. Я бы дазэ хотел сам порасспросить этого рыбаря.

– Служба! служба! – поманул в окно угодливый Саренко.

Солдат подошел.

– Стань, милый, поближе; тебя генерал хочет спросить.

Услыхав слово «генерал», солдат удилища положил на траву, снял фуражку и вытянулся.

– Стуо, ты поньмаес рыба? – спросил Сафьянос.

– Понимаю, ваше превосходительство! – твердо отвечал воин.

– Какую ты больсе поньмаес рыбу?

– Всякую рыбу понимаю, ваше превосходительство!

– И стерлядь поньмаес?

– И стерлить могу понимать, ваше превосходительство.

– Будто и стерлядь поньмаес?

– Понимаю, ваше превосходительство: длинная этакая рыба и с носом, – шиловатая вся. Скусная самая рыба.

– Гм! Ну, а когда ты более поньмаес?

Солдат, растопырив врозь пальцы и подумав, отвечал:

– Всегда равно понимаю, ваше превосходительство!

– Гм! И зимою дозэ поньмаес?

Солдат вовсе потерялся и, выставив вперед ладони, как будто держит на них перед собою рыбу, нерешительно произнес:

– Нам, ваше превосходительство, так показывается, что все единственно рыба, что летом, что зимой, и завсегда мы ее одинаково понимать можем.

Сафьянос дал солдату за это статистическое сведение двугривенный и тотчас же занотовал в своей записной книге, что по реке Саванке во всякое время года в изобилии ловится всякая рыба и даже стерлядь.

– Это все оцэн вазно, – заметил он и изъявил желание взглянуть на самые рыбные затоны.

16Благодарю (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46 
Рейтинг@Mail.ru