– Я уж вам сказала, что сердиться мне не за что, – отвечала Полинька и спокойно дала ему поцеловать свою руку.
Черт знает, как гадко после такого разговора очутиться в пустой, одинокой комнате.
Розанов три вечера кряду ходил с Полинькой Калистратовой к Лизе и три раза не заставал дома ни Лизы, ни Бертольди, ни Помады.
Спустя два дня он опять зашел после обеда к Калистратовой, чтоб идти с нею к Лизе.
– Да что ж ходить, Дмитрий Петрович, – отвечала Полинька, – пожалуй, опять не застанем.
– Попробуемте; все равно – вечер хороший, пройдемся.
– Пожалуй; где это они пропадают?
– Диковина.
– Эта Лизочка все суетится, бедная.
– Как это? Что вы думаете?
– Да, верно, все с этим Красиным возится.
– Ну бог знает что!
– Да отчего же.
Полинька Калистратова ни духом, ни словом не давала Розанову заметить, что она помнит о его признании. Все шло так, как будто ничего не было.
Лизу на этот раз они застали дома, и притом одну; Бертольди и Помады не было. Розанов осведомился о них и получил в ответ, что они поехали к Красину.
– А вы как же дома? – спросил он с притворным удивлением.
– Я делаю то, что я хочу, – отвечала Лиза.
Никак разговор не клеился.
– Вы больны сегодня, Лизавета Егоровна? – спросил Розанов.
– Нет, я здорова, – и сейчас же добавила: – Что ты, Полинька, как поживаешь, чем занимаешься?
– Ничем, мой друг, белье себе шью, понемножку поправляю кое-что.
– Этак твой капитал скоро иссякнет.
– Да, у меня остается пятьсот рублей.
– Гм! немного.
– Что делать.
Вышла довольно большая и довольно тяжелая пауза.
– Пойду на место, как оправлюсь немного.
– В гувернантки?
– Да, теперь я одна: везде могу быть.
– Все это очень непрочно.
– Да что ж делать, Лиза.
– И осуждает на вечное одиночество.
– Ну, уж об этом, душка, и говорить нечего, я давно с этим свыклась.
– Есть другие возможности устроиться независимо; например – самостоятельный труд.
– Надо иметь капитал, Лизавета Егоровна, чтоб было к чему приложить труд, а одними руками ничего не сделаешь.
– Нет, в Петербурге уже это устроивается.
– История! – крикнула, влетая, Бертольди.
– Что это вы? – спросила ее Лиза.
– Красин поспорил с Бычковым о верности; мнения разделились, и Красин разбил всех наголову; фактами доказал, что должно противодействовать этому застарелому понятию.
– О верности? – спросил Розанов.
– Да-с, о верности в браке. Красин всем доказал, что женщина не имеет права быть верною отсутствующему человеку.
– Ибо?
– Ибо она лишает тем полноты жизни других ее окружающих.
– Экая скотина.
– Кто это: Красин?
– Да, разумеется.
– Дмитрий Петрович, мы с вами старые знакомые, это правда; но это не дает вам права оскорблять при мне моих новых знакомых, – вспыльчиво произнесла Лиза.
– Этот шальной Красин – ваш друг?
– Прошу вас так о нем не выражаться! – еще вспыльчивее проговорила Лиза.
– Человек, проповедующий такой цинизм, может быть вашим другом?
– Я вам сказала, и более нам говорить не о чем. Бертольди, куда вы послали Помаду?
– Я ему велела зайти купить для вас стакан. Он там тоже спорил.
– Отвергал верность? – спросил Розанов.
– Нет, он с вами и со всеми отсталыми.
– Слава богу, что не с вами. А вы позволите откровенно спросить, Лизавета Егоровна, вы тоже за красинское мнение?
– Разумеется, – поспешила сказать Бертольди. – Предрассудки не должны останавливать женщину, желающую содействовать гражданскому успеху. Волокитством да любовью есть время заниматься только пустым идеалистам.
Розанов вдруг встал, посмотрел на Бертольди, потом на Лизу, хотел ее спросить что-то, но опять сел и стал смотреть в окно.
Бертольди захохотала.
– А вы думали, что еще долго люди будут развлекаться любовью? – спросила она Розанова.
– Ну, извините, я уж не могу с вами и говорить после того, что вы сказали при двух женщинах.
– А по-вашему, честнее обмануть женщину любовью? Зачем же ложь, – лучше поступать откровенно.
– Вы просто ничего не способны понимать.
– Факт.
– Что это факт?
– То, что я вам сказала.
– Нет, это уж выше сил. Я не знаю, как вы все это слушаете, Лизавета Егоровна.
– Я приучила себя все слушать; вы ведь тоже говорите не стесняясь, – отвечала сухо Лиза.
– Но я не оскорбляю человеческих чувств моими словами.
– В словах Бертольди есть свои основания.
– Вы этого не думаете, Лизавета Егоровна.
– Почем знать. Не думаете ли вы, что я согласна с вами, потому что я с вами с некоторого времени не спорю.
– Вы меня хотите обидеть, Лизавета Егоровна, или так это говорите?
– Какой наивный вопрос! – воскликнула, засмеявшись, Бертольди.
– Что же, однако, это не идет Помада? – спрашивала Лиза.
– Он, верно, еще зайдет к прачке, я его посылала туда, да он не застал ее утром дома, – отозвалась Бертольди.
– Лизавета Егоровна, – начал после паузы Розанов, – я был бы очень рад, если бы вы мне позволили получить от вас прямой и откровенный ответ.
– Извольте, – спокойно отвечала Лиза.
– Мы с вами только натягиваем наши отношения.
– Это правда.
– Я это давно вижу.
– Еще бы, – буркнула Бертольди, набивая себе папироску.
– Мы стали во всем расходиться.
– Мы никогда и не сходились.
– Ну нет; было время, что мы находили о чем говорить.
– Да, я тогда принимала вас совсем за другого человека; а вы вовсе не то, что я о вас думала.
– То есть что же, я негодяй какой или предатель, враг чего-нибудь хорошего?
– Нет, но вы эгоист.
– Я! я эгоист!
– Да, в пространном смысле слова; вы все-таки больше всех любите себя.
– Лизавета Егоровна! это не вам бы говорить, не мне бы слушать.
– Отчего же-с: что вы любили когда-то свою жену и что любите, может быть, ребенка – это еще не велика заслуга перед человечеством. Вы себя в них любите.
– Лизавета Егоровна, это не так!
– А как же? человек любит семью для себя. Ведь вы же перестали любить жену, когда она стала делать вам гадости.
– Нет, не тогда я перестал ее любить.
– Ну, это все равно. Дело не в том, а вы равнодушны к человеческому горю; вы только пугаете людей и стараетесь при каждом, решительно при каждом случае отклонять людей от готовности служить человечеству. Вы портите дело, вы отстаиваете рутину, – вы, по-моему, человек решительно вредный. Это мое откровенное о вас мнение.
– Покорно вас благодарю за эту откровенность, – сказал, приподнимаясь, Розанов. – Что ж, после такого разговора, я полагаю, нет причины продолжать наше знакомство.
– Как хотите, Дмитрий Петрович, – спокойно отвечала Лиза. – Я на вас не сержусь, но общего между нами ничего нет, и вы действительно только разъединяете наше общество своим присутствием.
– Я этого более не буду делать, – отвечал, поднимаясь и берясь за шляпу, Розанов. – Но я тоже хотел бы заплатить вам, Лизавета Егоровна, за вашу откровенность откровенностью же. Вы мне наговорили много о моем эгоизме и равнодушии к ближним; позвольте же и мне указать вам на маленькое пятнышко в вашей гуманности, пятнышко, которое тоже очень давно заставляет меня сомневаться в этой гуманности.
– Какое пышное словоизвержение, – пропищала Бертольди.
Калистратова встала и начала надевать шляпку.
– Вы когда-нибудь останавливались в ваших размышлениях над положением человека, который весь одна любовь к вам?
– Это вы о ком говорите?
– Я говорю о Помаде.
– Что это такое? что такое о Помаде?
– Я говорю о Помаде, которого вы губите, вместо того чтобы быть ему полезною.
– Как вы смеете мне говорить это!
– Смею-с, смею, Лизавета Егоровна, потому что вы поступаете с ним жестоко, бесчеловечно, гадко. Вы ничего, таки ровно ничего для него не сделали; скажу еще раз: вы его погубили.
– Дмитрий Петрович!
– Ничего-с, положено быть откровенными. Помада…
– Помада никогда ничего не делал всю свою жизнь.
– Ну, как это сказать: было же время, что он учился и отлично учился, а это он уж после опустился и ошалел.
– Не я, надеюсь, в этом виновата.
– В этом не вы виноваты, а в том, что он совсем потерял голову теперь, – виноваты вы. Вы видели, что он влюбляется в вас, и держали его возле себя, позволяли ему еще более и более к вам привязываться. Я вас и в этом еще строго не осуждаю: этому способствовали и обстоятельства и его привязчивая натура; но вы должны были по крайней мере оценить эту преданность, а вы ее не оценили: вы только могли употребить его привязанность в его пользу, пробудить в нем вашим влиянием деятельность, гордость, энергию, – вы этого не сделали. Вы могли не любить его, если он вам не нравится, но вы должны были заплатить этому бедняку за все, что он вам отдал, самою теплою дружбою и вниманием. Он ведь не дурак, он даже, может быть, поумнее многих умников; он бы не полез на стену и удовольствовался бы вашей дружбой, он бы вас слушался, и вы бы могли сделать из него человека, а вы что из него делаете? За посудой его посылаете; гоняете к прачке и равнодушно смеетесь над тем, что он ничего не делает и живет как птица небесная, только для того, чтобы служить вам?
– Это говорит в вас злоба, – заметила Бертольди.
– Какая злоба?
– Хотите выйти отсюда героем, защитником угнетенных и обиженных.
– Отчего вы не говорили мне прежде? – спросила Лиза.
– Стеснялся; не хотел вас смущать; ждал, что вы сжалитесь над ним; а теперь, когда мы с вами расстаемся, я вам это высказываю.
– Потрудитесь, пожалуйста, уж образумить и вашего Помаду.
– Какой же он мой? Он более ваш, чем мой.
– А мне до него с этих пор нет дела: я попрошу его оставить меня и делать, что ему там нужно и полезно.
– Вот и прекрасно: этого только недоставало. Вот ваша и гуманность: с рук долой – и кончено.
– Да чего же вы, наконец, от меня хотите? – запальчиво крикнула Лиза.
– Хочу? Ничего я от вас не хочу, а желаю, чтобы необъятная ширь ваших стремлений не мешала вам, любя человечество, жалеть людей, которые вас окружают, и быть к ним поснисходительнее. Пока мы не будем считать для себя обязательным участие к каждому человеку, до тех пор все эти гуманные теории – вздор, ахинея и ложь, только вредящая делу. Вы вон Красина-то за человека считаете, а Красин сто раз хуже Арапова, хуже Зарницына, хуже всех. Вас отуманивает ваша горячая натура и честные стремления, и вы не видите, кого вы принимаете за людей. Это трусы, которым хочется прослыть деятелями и которые выдумали играть безопасную для себя комедию, расславляя, что это какое-то политическое дело. Отлично! За это в Сибирь не сошлют и даже под арест не посадят; а между тем некоторое время мы этак порисуемся. Но зато, вот помяните мое слово, проснется общественное сознание, очнутся некоторые из них самих, и не будет для них на русской земле людей, поганее этих Красиных; не будет ни одного из них, самими ими неразоблаченного и незаплеванного. Это не то увлечение, которое недавно прошло и которому редкий-редкий не поддавался, это даже не фанатизм; такой фанатизм вот может проявляться в вас, в других честных людях, а это просто игра человеческою глупостью и страстями, это эксплуатация людей, легко увлекающихся. Погодите: теперь они легко вербуют оттого, что люди еще гонятся за именем либерала, а вот они окажут отечеству иную услугу. Они устраивают так, что порядочный человек станет стыдиться названия русского либерала. Да-с, Лизавета Егоровна, стыдиться станут, и это устроят они, а не ретрограды, не рутинисты. Вы думаете, это что-нибудь новое? Ведь все это уж старо. В 1802 году деды наши читали «Естественный Закон» из сочинений господина Вольтера. Помилуйте, да в наше университетское время тоже был стремление к радикализму; все мы более или менее были радикалы, и многие до сих пор ими остаются.
– Не вы ли, например? – спросила Бертольди.
– Я, например, да-с.
– А что же вы сделали? женились и скверно жили с женою?
– Да-с. Мы довели общество до того, что оно, ненавидя нас, все-таки начинало нас уважать и за нас пока еще нынче церемонится с вами, а вы его избавите и от этой церемонности.
– И лучше, – начистоту.
– Ну, увидим.
– Не думаете ли вы, что мы вашего общества побоимся.
– Да кто вы? Кто это вы? Много ли вас – то? Вас и пугать не станут, – сами попрячетесь, как мыши. Силачи какие! Вы посмотрите, ведь на это не надо ни воли, ни знаний, ни смелости; на это даже, я думаю, Белоярцев, и тот пойдет.
– Еще бы? да он наш. Что ж вы так рассуждаете о Белоярцеве?
– Милосердый боже! и ты это видишь и терпишь! И Белоярцев во либералах! Еда и Саул во пророцех! – Лизавета Егоровна! Да я готов вас на коленях умолять, осмотритесь вы, прогоните вы от себя эту сволочь.
– Вы забыли, что отсюда прогоняют вас? – с презрительною улыбкой сказала Бертольди.
Лиза хранила мертвое молчание.
– Да, я это действительно забыл, – произнес Розанов и, поклонившись Лизе, пошел за двери.
– Подождите же меня, Дмитрий Петрович, – крикнула ему в окно Калистратова и, простясь с Лизой и Бертольди, тоже вышла вслед за Розановым.
Лиза все сидела и молча смотрела на пол.
– Какая свиньиша, однако же, этот Розанов: его тоже непременно нужно будет похерить, – проговорила Бертольди, сделав несколько концов по комнате.
– Все очень хороши в своем роде, – тихо ответила Лиза и, перейдя на диван, прислонилась к подушке и завела веки.
На дворе отходил густой и необыкновенно теплый вечер, и надвигалась столь же теплая ночь.
Розанов с Калистратово, отойдя с полверсты, встретили Помаду. Он шел с большим узлом на плече и с палкой.
Можно было догадаться, что Помада очень весел, потому что он задувал вразлад:
Nos habeeeebit huuuumus.
Nos habeeebit huumus.[61]
– Помада! – окрикнул его доктор.
– Э! – отозвался Помада и соскочил с высокой окраины дорожки, которою шел.
– Откуда?
– Из разных мест, братец; здравствуйте, Полина Петровна, – добавил он, снимая свой неизменный блин с голубым околышем, и сейчас же продолжал: – взопрел, братец, как лошадь; такой узлище тяжелый, чтоб его черт взял совсем.
– Что это у тебя в узле-то?
– Белье от прачки несу Елизавете Егоровне.
Калистратова засмеялась, а Розанову было досадно.
– Слуга-личарда верный, – сказал он Помаде, – когда ты дело-то будешь делать?
– А мне, брат, уж место обещано.
– Какое ж место?
– Богатырев меня в сенат определяет.
– Писателем?
– Да, пока; чудак ты: ведь нельзя же разом.
– Десять сребреников будешь получать в месяц?
– Нет, я думаю больше.
– Хорошо ж твое дело! Прощай, спеши с бельем.
– Или спать ложатся?
– Кажется.
– О, черт меня возьми! – воскликнул Помада и, взвалив на плечо узел, замаршировал беглым шагом, даже забыв проститься.
Розанов с Калистратовой обернулись и молча смотрели на Помаду, пока белевшийся на его плече огромный узел с бельем исчез в темноте ночи.
– Это у него, значит, и на извозчика нету, – произнесла Полинька.
– Да нету же, нету.
И Розанов и Калистратова почти ничего не говорили во всю дорогу. Только у своей калитки Калистратова, пожав руку Розанову, сказала:
– Вы, Дмитрий Петрович, не огорчайтесь. Я очень жалею, что все это так вышло; но ведь это не нынче, так завтра должно было непременно случиться.
– Да я уж привык к таким встрепкам, только досадно подумать, за что это на мою долю их так много выпадает. Ведь вот всегда так, как видите. Ну чем я виноват сегодня?
– Вы сегодня совершенно правы и потому должны быть совсем спокойны.
– А между тем я же все сиротею и сиротею; даже жизнь иной раз становится постылой!
– Не вам одним так, – отвечала своим разбитым голоском Калистратова, дружески пожав его руку, и Розанов потянулся по пустым улицам Сокольников на свою квартиру.
После разрыва с Лизою Розанову некуда стало ходить, кроме Полиньки Калистратовой; а лето хотя уже и пришло к концу, но дни стояли прекрасные, теплые, и дачники еще не собирались в пыльный город. Даже Помада стал избегать Розанова. На другой день после описанного в предшедшей главе объяснения он рано прибежал к Розанову, взволнованным, обиженным тоном выговаривал ему за желание поссорить его с Лизою. Никакого средства не было урезонить его и доказать, что такого желания вовсе не существовало.
– На что тебе было говорить обо мне! на что мешать мое имя! хотел сам ссориться, ну и ссорься, а с какой стати мешать меня! Я очень дорожу ее вниманием, что тебе мешать меня! Я ведь не маленький, чтобы за меня заступаться, – частил Помада и с этих пор начал избегать встреч с Розановым.
Он не разошелся с Розановым и не разлюбил его, а стал его бояться, и к тому же в отчуждении от Розанова он полагал заслугу перед своим идолом.
Калистратова навещала Лизу утрами, но гораздо реже, отговариваясь тем, что вечером ей не с кем ходить. Лиза никогда не спрашивала о Розанове и как рыба молчала при всяком разговоре, в котором с какой бы то ни было стороны касались его имени.
Розанов же в первый одинокий вечер опять было развернул свою диссертацию, но не усидел за столом и пошел к Калистратовой.
С того дня он аккуратно каждый вечер являлся к ней, и они до поздней ночи бродили по Сокольницкому лесу.
В этих ночных беседах ни она, ни он никогда не говорили о своем будущем, но незаметно для них самих самым тщательным образом рассказали друг другу свое прошедшее. Перед Розановым все более и более раскрывалась нежная душа Полиньки, а в Полиньке укреплялось сожаление к доктору.
Дружба и теплота их взаимных отношений все заходили далее и далее. Часто целые короткие ночи просиживали они на холмике, говоря о своем прошедшем. О своем будущем они никогда не говорили, потому что они были люди без будущего.
Темная синева московского неба, истыканная серебряными звездами, бледнеет, роса засеребрится по сереющей в полумраке травке, потом поползет редкий седой туман и спокойно поднимается к небу, то ласкаясь на прощанье к дремлющим березкам, то расчесывая свою редкую бороду о колючие полы сосен; в стороне отчетисто и звучно застучат зубами лошади, чешущиеся по законам взаимного вспоможения; гудя пройдет тяжелым шагом убежавший бык, а люди без будущего всё сидят. Розанов сидит, обхватив руками свои колени и уткнув в них свой подбородок, а Полинька, прислоня к щечке палец и облокотясь рукою на брошенное на траве розановское пальто.
Так проводили время наши сокольницкие пустынники, как московское небо стало хмуриться, и в одно прекрасное утро показался снежок. Снежок, конечно, был пустой, только выпал и сейчас же растаял; но тем не менее он оповестил дачников, что зима стоит недалеко за Валдайскими горами. Надо было переезжать в город.
Это обстоятельство очень неприятно напомнило Розанову о том страшном житье, которое, того и гляди, снова начнется с возвращением жены и углекислых фей. А Розанову, было, так хорошо стало, жизнь будто еще раз начиналась после всех досадных тревог и опостылевших сухих споров.
Прощались они с Полинькою самым теплым, самым задушевным образом, даже давали друг другу советы, как жить в Москве.
Розанов возвращался на Чистые Пруды, а Полинька переезжала в Грузины, к некоей благодетельнице Варваре Алексеевне, у которой приставали отыскивающие мест гувернантки и бонны.
У Варвары Алексеевны было десять или двенадцать каморочек, весьма небольших, но довольно чистеньких, сухих, теплых и светлых; да и сама Варвара Алексеевна была женщина весьма теплая и весьма честная: обращалась с своими квартирантками весьма ласково, охраняла их от всяких обид; брала с них по двенадцати рублей со всем: со столом, чаем и квартирой и вдобавок нередко еще «обжидала» деньжонки. Варвару Алексеевну очень любили ее разбитые и беспомощные жилицы, почти тою же самою любовью, которая очень надолго остается у некоторых женщин к их бывшим институтским наставницам и воспитательницам. Полинька ни за что не хотела возвращаться к дяде, не хотела жить одна или с незнакомыми людьми и возвращалась под крылышко Варвары Алексеевны, у которой жила она до переезда в Сокольники.
В розановской квартире было все в беспорядке; навороченная мебель стояла грудами, – все глядело нехорошо как-то.
Но Розанову недолго приходилось скучать беспорядком и одиночеством. За последними, запоздавшими журавлями поднялось и потащилось к городам русское дворянство, и в одно подлейшее утро Ольга Александровна приехала делать порядок в розановской жизни.
В первый день Ольга Александровна по обыкновению была не в меру нежна; во второй – не в меру чувствительна и придирчива, а там у нее во лбу сощелкивало, и она несла зря, что ни попало.
Нынешний раз процесс этот совершился даже гораздо быстрее: Ольга Александровна обругала мужа к вечеру же на второй день приезда и объявила, что она возвратилась к нему только для того, чтобы как должно устроиться и потом расстаться. Ольга Александровна не могла не торопиться отделкою своего мужа, ибо, во-первых, в течение целого лета он мог совсем отвыкнуть от проборок, мог, как она выражалась, «много о себе возмечтать»; а во-вторых, и удобный случай к этому представился. Ребенок, по мнению доктора, был дурно содержан в течение лета. Девочка вернулась, нимало не поправившись, такая же изнеженная, слабая, вдобавок с некоторыми, весьма нехорошими, по мнению Розанова, наклонностями.
С первого же указания на это Ольга Александровна поставила себя в отношении к мужу на военное положение. Ее всегдашняя бесцеремонность в обращении с мужем не только нимало не смягчилась от долговременного общения с углекислыми феями, но, напротив, стала еще резче. К тому же Ольга Александровна вообразила себе, что она в кого-то платонически влюблена и им платонически любима. При столь благоприятных шансах Ольга Александровна хотела быть нарочито решительною: – развод, и кончено. Прошла неделя, другая – содом не унимался. Розанов стал серьезно в тупик. Скандал скандалом, но и ребенка жаль, да куда же деться? а жить порознь в Москве, в виду этого самого кружка, он ни за что бы не согласился.
Пока Розанов волновался такими тяжелыми раздумьями и с совершенным отчаянием видел погибшими все свои надежды довести жену до житья хоть не сладкого, но по крайней мере и не постыдного, Ольга Александровна шла forte-fortissime.[63] Ей непременно нужно было «стать на ногу», а стоять на своей ноге, по ее соображениям, можно было, только начав сепаратные отношения с мужем. Углекислые феи давно уже смотрели на Розанова как на человека скупого, грубого и неудобного для совместного жительства с «нежною женщиною». Давно они склонялись на сторону разъединения этой смешной и жалкой пары, но еще останавливались перед вопросом о девочке, которую Розанов, как отец, имел право требовать. Теперь же это все порешилось разом. На основании новых сведений, сообщенных Ольгою Александровною о грубости мужа, дошедшей до того, что он неодобрительно относится к воспитанию ребенка, в котором принимали участие сами феи, – все нашли несообразным тянуть это дело долее, и Дмитрий Петрович, возвратясь один раз из больницы, не застал дома ни жены, ни ребенка. В жениной спальне он увидал комод с выдвинутыми пустыми ящиками; образа из образника были вынуты; детский занавес снят; мелкие вещицы с комода куда-то убраны – вообще все как после отъезда.
«Что бы это такое?» – подумал Розанов, зная, что хорошего это предвещать не может.
Ничего хорошего и не было. По показанию кухарки и горничной, Ольга Александровна часов в одиннадцать вышла из дома с ребенком, через полчаса возвратилась без ребенка, но в сопровождении Рогнеды Романовны, на скорую руку забрала кое-что в узлы, остальное замкнула и ушла. Куда ушла Ольга Александровна – этого не могли Розанову сообщить ни горничная, ни кухарка, хотя обе эти женщины весьма сочувствовали Розанову и, как умели, старались его утешить. Главнейшим утешением они ставили то, что Ольга Александровна испорчена и что ее надо отчитывать. Впрочем, верила порче одна кухарка, женщина, недавно пришедшая из села; горничная же, девушка, давно обжившаяся в городе и насмотревшаяся на разные супружеские трагикомедии, только не спорила об этом при Розанове, но в кухне говорила: «Точно ее, барыню-то нашу, надо отчитывать: разложить, хорошенько пороть, да и отчитывать ей: живи, мол, с мужем, не срамничай, не бегай по чужим дворам. А больше всего, – резонировала горничная, – больше всего мне эти сороки длиннохвостые. Вместо того чтобы добру научить, оне только с толку сбивают. Ух, уж я б их, будь я теперь на бариновом месте, как бы я их теперича отделала, только любо б два. Будь это моя жена, сейчас бы на его месте пошла бы и всех бы оттрепала».
Между тем день стал склоняться к вечеру; на столе у Розанова все еще стоял нетронутый обед, а Розанов, мрачный и задумчивый, ходил по опустевшей квартире. Наконец и стемнело; горничная подала свечи и еще раз сказала:
– Да кушайте, барин.
Розанов отказался есть. Горничная убрала со стола и подала самовар. Розанов не стал пить и чаю. Внутреннее состояние его делалось с минуты на минуту тревожнее. «Где они странствуют? Где мычется это несчастное дитя?» – раздумывал он, чувствуя, что его оставляет не только внутренняя твердость, но даже и физические силы.
«И зачем ехала? – спрашивал он себя. – Чтобы еще раз согнать меня с приюта, который достался мне с такими трудами; чтобы и здесь обмарать меня и наделать скандалов. А дитя? дитя? что оно вынесет из всего этого».
– Вы, Дмитрий Петрович, не убивайтесь, – говорила ему с участием горничная, – с ними ничего не случилось: оне здесь-с.
– Где здесь? – спросил Розанов.
– Да известно где: у энтих сорок. Я, как огни зажгли, все под окна смотрела. Там оне… и барышня наша там, на полу сидят, с собачкой играют.
– С собачкой?
– Да-с, с собачкой с нашей играют. Там гости теперь; вы обождите, да и подите туда.
– Нет, Паша, не надо.
– Отчего? Вот глупости какие! Вы – супруг, возъмите за ручки, да домой.
– Нет, Паша.
– Гм! Ну записочку напишите.
Розанов подумал, потом встал и написал: «Перестаньте срамиться. Вас никто даже не обижает; возвращайтесь. Лучше же все это уладить мирно, с общего согласия, или по крайней мере отпустите ко мне ребенка».
Паша проходила с этой записочкой более получаса и возвратилась ни с чем. Ольга Александровна не дала никакого ответа.
Розанов дал Паше денег и послал ее за Помадой. Это был единственный человек, на которого Розанов мог положиться и которому не больно было поверить свое горе.
Помада довольно скоро явился с самым живым участием и готовностью на всякую услугу.
Девушка еще дорогой рассказала ему все, что у них произошло дома. Помада знал Ольгу Александровну так хорошо, что много о ней ему рассказывать было нечего.
– Что ж, брат, делать? – спросил он Розанова.
– Сходи ты к ней и попробуй ее обрезонить.
– Хорошо.
– Скажи, что я сам без всяких скандалов готов все сделать, только пусть она не делает срама. О боже мой! боже мой!
Помада пошел и через полчаса возвратился, объявив, что она совсем сошла с ума; сама не знает, чего хочет; ребенка ни за что не отпускает и собирается завтра ехать к генерал-губернатору.
– Чего же к генерал-губернатору?
– А вот спроси ее.
– А девочка моя?
– Спать ее при мне повели: просилась с тобою проститься.
– Просилась?
– Да.
– Господи! что ж это за мука?
В передней послышался звонок.
– Вот вовремя гости-то, – сказал Розанов, стараясь принять спокойный вид.
Вошел Сахаров, веселый, цветущий, с неизменною злорадною улыбкою на лице, раскланялся Розанову и осведомился о его здоровье.
Доктор отвечал казенною фразою.
– А я к вам не своей охотою, – начал весело Сахаров, – я от барынь…
– Ну-с, – произнес Розанов.
– Вы, Дмитрий Петрович, оставьте все это: вам о ребенке нечего беспокоиться.
– Уж об этом предоставьте знать мне.
– Ну, как хотите, только его вам не отдадут.
– Как это не отдадут?
– Так-таки не отдадут. Для этого завтра будут приняты меры.
– А вы думаете, я не приму своих мер?
– Ну, вы свои, а мы – свои.
– Вы – то здесь что же такое?
– Я? я держу правую сторону.
– Кто ж вас сделал моим судьей?
Сахаров состроил обидную гримасу и отвечал:
– Я всегда буду заступаться за женщину, которую обижают.
– Уйдите, однако, от меня, – проговорил Розанов.
– Извольте, – весело отвечал Сахаров и, пожав руку Помаде, вышел.
– Пойдем ко мне ночевать, – сказал Помада, чувствуя, что Розанову особенно тяжел теперь вид его опустевшей квартиры.
Розанов подумал, оделся, и они вышли.
Долго шли они молча; зашли в какой-то трактирчик, попили там чайку, ни о чем не говоря Друг с другом, и вышли.
На дворе был девятый час вечера.
Дойдя до Помадиной квартиры, Розанов остановился и сказал:
– Нет, я не пойду к тебе.
– Отчего не пойдешь?
– Так, я домой пойду.
Сколько Помада ни уговаривал Розанова, тот настоял-таки на своем, и они расстались.
Помада в это время жил у одной хозяйки с Бертольди и несколькими студентами, а Розанов вовсе не хотел теперь встречаться ни с кем и тем более с Бертольди.
Простившись с Помадою, он завернул за угол и остановился среди улицы. Улица, несмотря на ранний час, была совершенно пуста; подслеповатые московские фонари слабо светились, две цепные собаки хрипло лаяли в подворотни, да в окна одного большого купеческого дома тихо и безмятежно смотрели строгие лики окладных образов, ярко освещенных множеством теплящихся лампад.
Розанов пошел зря.
Ничего не понимая, дошел он до Театральной площади и забрел к Барсову.
Заведение уже было пусто; только за одним столиком сидели два человека, перед которыми стояла водка и ветчина с хреном.
– Можно чайку? – спросил Розанов знакомого полового.
– Еще можно-с, Дмитрий Петрович, – отвечал половой.
Розанов стал полоскать поданный ему стаканчик и от нечего делать всматривался в сидящую неподалеку от него пару с ветчиной и водкой.
Один из этих господ был толстый серый человек с маленьким носом и плутовскими, предательскими глазками; лицо его было бледно, а голова покрыта желто-серыми клочьями. Вообще это был тип мелкостатейного трактирного шулера на биллиарде, биксе и в трынке. Собеседник его был голиаф, смуглый, с быстрыми, чрезвычайно лживыми коричневыми глазами, гладко и довольно кокетливо причесанными наперед черными волосами и усами а la Napoleon III. Голиаф смотрел молодцом, но молодцом тоже темного разбора: это был не столько тонкий плут и пролаз, сколько беспутник и нахальный шулер, но, однако, шулер степенью покрупнее своего товарища. Это был, что называется, шулер воинствующий, шулер способный, сделав подлость, не ускользать, а обидеться за первое замечание и неотразимо стремиться расшибить мощным кулачищем всякую личность, которая посмела бы пикнуть не в его пользу. Лицо голиафа не было лишено даже своего рода благообразности – благообразности, напоминающей, например, лицо провинциальных актеров, когда они изображают «благородных отцов» в драмах, трагедиях и трагикомедиях. Глядя на него, вы чувствовали, что он не только трактирный завсегдатель, но и вне трактиров член известного общества; что он, сокрушив одну-две обобранные им белогубые рожи, мог не без приятности и не без надежды на успех пройтись между необъятными кринолинами разрумяненных и подсурмленных дам жирного Замоскворечья, Рогожской, Таганки и Преображенского кладбища. Вы чувствовали, что дамы этих краев, узрев этого господина, весьма легко могли сказать своей или соседской кухарке: «вот, погляди, Акулинушка, какой чудесный мужчина ходит. Очень мне такие мужчины нравятся».