Заповедный заказник, занимающий огромное пространство в Гродненской губернии, известен под именем Беловежской пущи. Этот бесконечный лес с незапамятных пор служил любимым и лучшим местом королевских охот; в нем водится тур, или зубр, и он воспет Мицкевичем в одном из самых бессмертных его творений. Теперь в густой пуще давно уже нет и следа той белой башни, от которой она, по догадкам польских историков, получила свое название, но с мыслью об этом лесе у каждого литвина и поляка, у каждого человека, кто когда-нибудь бродил по его дебрям или плелся по узеньким дорожкам, насыпанным в его топких внутренних болотах, связаны самые грандиозные воспоминания. Видев один раз пущу, целую жизнь нельзя забыть того тихого, но необыкновенно глубокого впечатления, которое она производит на теряющегося в ней человека. Непроглядные чащи, засевшие на необъятных пространствах, обитаемые зубрами, кабанами, ланями и множеством разного другого зверя, всегда молчаливы и серьезны. Углубляясь в них, невольно вспоминаешь исчезнувшие леса тевтонов, описанные с неподражаемою прелестью у Тацита. Самая большая из проложенных через пущу дорожек пряма, но узка, и окружающие ее деревья, если смотреть вперед на расстоянии нескольких шагов, сливаются в одну темную массу. Следуя этой дорожкой, человек видит только землю под ногами, две лиственные стены и узенькую полоску светлого неба сверху. Идешь по этой дорожке, как по дну какого-то глубокого рва или по бесконечной могиле. Кругом тишина, изредка только нарушаемая шорохом кустов, раздвигаемых торопливою ланью, или треском валежника, хрустящего под тяжелым копытом рогатого тура. На каждом шагу, в каждом звуке, в каждом легком движении ветра по вершинам задумчивого леса – везде чувствуется сила целостной природы, гордой своею независимостью от человека. Непроглядные чащи местами пересекаются болотистыми потовинами, заросшими лозою. Через эти болота тянутся колеблющиеся узенькие насыпные дорожки, на которых очень трудно разъехаться двум встречным литовским фурманкам. Шаг в сторону от этой дорожки невозможен: болото с неимоверною быстротою обоймет своею холодною грязью и затянет. Крестьяне нередко видали в этих болотах торчащие из трясины рога тура или окоченевшую головку замерзшей в страданиях данельки. Деревень в пуще очень немного, и те, кроме самого селения Беловежи, раскинуты по окраинам, а средина дебри совершенно пуста. Только в нескольких пунктах можно наткнуться на одинокую хату одинокого стражника, а то все зверь да дерево. Пуща представляла очень много удобств для восстания. Кроме того, что отрядам инсургентов в ней можно было формироваться и скрываться от преследования сильнейших отрядов русского войска, в пуще есть поляны, на которых стоят стога сена, заготовляемого для зубров на все время суровой зимы; здесь по лесу пробегает несколько ручьев и речек, и, наконец, лес полон смелой и ненапуганной крупной зверины, которою всегда можно пропитать большую партию.
Последнее восстание отлично понимало все выгоды, которые ему представляла собою непроходимая дебрь с своими полянами, заготовленным сеном и звериною.
Пуща одно время была приютом для многих формировавшихся шаек, и в нее старались прорываться сформированные отряды, нуждавшиеся в роздыхе или укомплектовании.
Поздними осенними сумерками холодного литовского дня один из таких отрядов, состоявший из тридцати хорошо вооруженных всадников, осторожно шел узенькою болотною дорожкою по пуще, на север от Беловежи. Отряд этот двигался довольно редкою цепью по два в ряд, наблюдая при том глубочайшую тишину. Не только не брячала ни одна сабля, но даже не пырхала ни одна усталая лошадь, и, несмотря на все это, молодой предводитель отряда все-таки беспрестанно останавливался, строго произносил «тс» и с заячьей осторожностью то прислушивался к трепетному шепоту слегка колеблющихся вершин, то старался, кажется, пронизать своим взглядом чащу, окружающую трясину.
Только перейдя болото и видя, что последняя пара его отряда сошла с дорожки, кое-как насыпанной через топкое болото, он остановил лошадь, снял темно-малиновую конфедератку с белой опушкой и, обернувшись к отряду, перекрестился.
– Ну, вынес Бог, – сказал молодой человек, стараясь говорить как можно тише. – Будь здесь спрятаны десять москалей, мы бы все, как куры, пропали в этом болоте.
Отряд тоже снял шапки, и все набожно перекрестились; старик-трубач, ехавший возле предводителя, сложил на груди свои костлявые руки и, склонив к ним седую голову, начал шептать пацержи.
– Огер! давай сигнал, – так же тихо произнес предводитель, не сводя глаз с той стороны пройденного болота.
Молодой мальчик, стоявший на первом ряду, обернулся на седле и, опершись рукою о круп своей лошади, пронзительно вскрикнул лесною иволгой.
Несколько повстанцев повернулись на своих седлах и стали смотреть на ту сторону болота.
В густой чаще того берега простонал пугач.
– Идут, – сказал молодой предводитель и осторожно тронулся вперед с своим отрядом.
На болотной дорожке с той стороны показался новый отряд человек в шестьдесят. В такой же точно тишине этот второй отряд благополучно перешел болото и соединился на противоположной стороне с первым.
Как только передняя пара заднего отряда догнала последнюю лошадь первого, человек, ехавший во главе этого второго отряда, обскакал несколько пар и, догнав переднего предводителя, поехал с ним рядом.
Новый предводитель был гораздо старше того, который перешел болото с передовым отрядом, и принадлежал несомненно к чистой польской расе, между тем как первый ничуть не напоминал собою сарматского типа и немногие сказанные им польские слова произносил нечисто. По службе революционному правительству предводитель задней партии тоже должен был иметь несомненное старшинство над первым. Когда они поравнялись, пожилой поляк, не удостоивая молодого человека своего взгляда, тихо проворчал из-под нависших усов:
– Я очень благодарю пана Кулю; переход сделан осторожно.
Молодой человек, которого назвали Кулею, приложил руку к околышу конфедератки и, осадив на один шаг своего коня, поехал, уступая старшему на пол-лошади переда.
Отряд продолжал идти в могильной тишине. На дворе совсем смеркалось.
Пройдя таким образом еще около половины польской мили, повстанцы достигли довольно большой поляны, на которой сквозь серый сумрак можно было отличить два высокие и длинные стога сена.
– Ну, прошу ротмистра осведомиться, – произнес старший.
Куля позвал с собою старого трубача да двух рядовых повстанцев и тихо выехал с ними на поляну, правя прямо к черневшим стогам.
Отряд остался на дороге.
Куля впереди трех человек уже почти доехал до одного стога, как его молодая лошадь вдруг вздрогнула, поднялась на дыбы и бросилась в сторону.
Куля осадил коня на первых же шагах и, дав ему крепкие шпоры, заставил карьером броситься к стогу. Добрая лошадь повиновалась, но на полукурсе снова вдруг неожиданно метнулась и смяла трубачову лошадь.
– Верно, старик стоит у сена, – проговорил шепотом трубач. – Не муштруйте, пан ротмистр, напрасно коня: непривычный конь не пойдет на старика.
– А может быть, это засада!
– Нет, не засада. Пусть пан ротмистр мне верит, я тут взрос. Это старик где-нибудь стоит под стогом.
В эту минуту облачное небо как бы нарочно прорвалось в одном месте, и бледная луна, глянув в эту прореху, осветила пожелтевшую поляну, стоящие на ней два стога и перед одним из них черную, чудовищную фигуру старого зубра. Громадное животное, отогнанное стадом за преклонность лет и тяжесть своего тела, очевидно, уж было очень старо и искало покоя у готового сена. Нужно полагать, что зубр уже наелся и отдыхал. Он стоял задом к стогу и, слегка покачивая своими необъятными рогами, смотрел прямо на подъезжавших к нему всадников.
– Пан ротмистр видит теперь, что это старик! Вот был бы добрый ужин нам и добрая полендвица офицерам.
Куля качнул отрицательно головою и, повернув лошадь в объезд к стогу, направился к пересекавшей поляну узкой лесной косе, за которою днем довольно ясно можно было видеть сквозь черные пни дерев небольшую хатку стражника.
Бык тоже тронулся с места и лениво, престаревшим Собакевичем зашагал с поляны в чащу.
– Не ужин это стоял нам, а гроб. Старик никогда не попадается даром, – с суеверным страхом прошептал здоровый рыжий повстанец.
– Ври больше, – отвечал также шепотом старый трубач.
У перелеска, отделявшего хатку от поляны, Куля соскочил с седла и, обратясь к трубачу, сказал:
– Пойдем, Бачинский, со мною.
– В сей момент, пан ротмистр, – отвечал старик, соскочив с лошади и кидая поводья рыжему повстанцу.
Куля и Бачинский пошли осторожно пешком.
– Темно в окнах, – прошептал Куля.
– Нарочно чертов сын заховался, – отвечал Бачинский. – А здесь самое первое место для нас. Там сзади проехали одно болото, тут вот за хатою, с полверсты всего, – другое, а уж тут справа идет такая трясина, что не то что москаль, а и сам дьявол через нее не переберется.
Ветер расхаживался с каждой минутою и бросал в глаза что-то мелкое и холодное, не то снег, не то ледяную мглу.
– Поганая погода поднимается, – ворчал Бачинский.
С старой плакучей березы сорвался филин и тяжело замахал своими крыльями. Сначала он низко потянул по поляне, цепляясь о сухие бурылья чернобыла и полыни, а потом поднялся и, севши на верху стога, захохотал своим глупым и неприятным хохотом.
– Проклятая птица, – произнес Бачинский.
– Она мышей ищет: за что ты ее клянешь?
– О! черт с нею, пан ротмистр: пропала бы она совсем. Погано ее слушать.
Бачинский нагнулся и шепотом прочел:
– Pod twoję obronę uciekamy.[78]
Тем временем они перешли перелесок и остановились. Старик тихо подошел к темным окнам хаты, присел на завалинку и стал вслушиваться.
– Что? – спросил его шепотом Куля.
– Ничего… все тихо… Кто-то как будто стонет.
– Слушай хорошенько.
– Стонет кто-то, – повторил Бачинский, подержав ухо у тонкой стены хатки.
– Ну, стучи уж.
Старик слегка постучал в стекло: ответа не было; он постучал еще и еще раз, из хаты не было ни звука, ни оклика; даже стоны стихли.
– Вот и делай с ними что знаешь, – произнес Бачинский. – Смотрите, пан ротмистр, здесь, а я пролезу под застреху и отворю двери.
Старик сбросил чемарку и ловко заработал руками, взбираясь на заборчик. На дворе залаяла собачонка и, выскочив в подворотню наружу, села против ворот и жалостно взвыла.
Старик, взобравшийся в эту минуту под самый гребень застрехи, с ожесточением плюнул на выскочившего пса, послал ему сто тысяч дьяволов и одним прыжком очутился внутри стражникова дворика.
Вслед за тем небольшие ворота тихо растворились, и Куля ушел за Бачинским. Оставленные ими два всадника с четырьмя лошадьми в это же мгновение приблизились и остановились под деревьями, наблюдая ворота и хату.
На лай собачонки, которая продолжала завывать, глядя на отворенные ворота дворика, в сенных дверях щелкнула деревянная задвижка, и на пороге показался высокий худой мужик в одном белье.
– Ты стражник? – спросил его Бачинский, заходя вперед своего ротмистра.
– Ох! стражник, пане, стражник, – отвечал, вздыхая, крестьянин.
– У тебя были нынче повстанцы?
– Ох! были же, были, пане.
– Что ж они оставили нам?
– Ой, не знаю, пане: смилуйтесь надо мною, ничего я не знаю.
– А москалей тут не чутно?
– Не знаю, пане; да нет, не чутно, здесь москалей не чутно.
– Кто ж это у тебя стонет?
– А вот ваши, что прошли, так двух бидаков у меня сегодня покинули: умирают совсем, несчастливые. Говорят, потычка у них была где-то с москалями: ранены да разболелись, заслабели.
– Ну, веди нас в хату и топи печь.
– Идите, пане, делайте что хотите: вся ваша тут будет воля.
Куля подозвал двух повстанцев, стоявших с лошадьми, и, отдав одному из них черное чугунное кольцо с своей руки, послал его на дорогу к командиру отряда, а сам сел на завалинку у хатки и, сняв фуражку, задумчиво глядел на низко ползущие, темные облака.
В черных оконцах хаты блеснул слабый красноватый свет, и через минуту на пороге сеней показался старый трубач.
Опершись ладонями о притолки двери, он посмотрел на небо и сказал:
– Ночью будет снег, а в хате ночевать никак невозможно.
– Отчего? – спросил Куля.
– Смрад нестерпимый: там двое умирают.
Куля молча поднялся и вошел через крошечные сени в тесную хату стражника.
Маленькая хатка, до половины занятая безобразною печью, была освещена лучиной, которая сильно дымила. В избе было очень душно и стоял сильный запах гниющего трупа.
На лавках голова к голове лежали две человеческие фигуры, закрытые серыми суконными свитками. Куля взял со светца горящую лучину и, подойдя с нею к одному из раненых, осторожно приподнял свитку, закрывающую его лицо.
Сильный гангренозный запах ошиб Кулю и заставил опустить приподнятую полу. Он постоял и, сделав усилие подавить поднимавшийся у него позыв к рвоте, зажав платком нос, опять приподнял от лица раненого угол свитки.
Глазам Кули представилась черная африканская голова с кучерявою шерстью вместо волос. Негр лежал, широко раскрыв остолбеневшие глаза. Он тяжело дышал ускоренным смрадным дыханием и шевелил пурпурным языком между запекшимися губами.
Куля оглянулся, взял ковш, висевший на деревянном ведре, зачерпнул воды и полил несколько капель в распаленные уста негра. Больной проглотил и на несколько мгновений стал дышать тише.
Куля подошел к другому страдальцу. Этот лежал с открытою головою и, казалось, не дышал вовсе.
Куля поднял со лба больного волосы, упавшие на его лицо, и приложил свою руку к его голове. Голова была тепла.
Куля нагнулся к лицу больного, взглянул на него и в ужасе вскрикнул:
– Боже мой! Помада!
Повстанец открыл глаза, повел ими вокруг и, остановив на Куле, хотел приподняться, но тотчас же застонал и снова упал на дерюжное изголовье.
– Это вы, Помада? – повторил по-русски Куля.
Больной посмотрел долгим пристальным взглядом на Кулю и вместо ответа тихим равнодушным голосом произнес:
– Райнер!
Кто-то забарабанил пальцами по стеклу и крикнул:
– Пан Куля!
– Иду, – отозвался Райнер и, сжав полумертвую руку Помады, засунул лучину в светец и торопливо выскочил из хаты.
Не густыми, мягкими хлопьями, а реденькими ледянистыми звездочками уже третий час падал снег, и завывала буря, шумя вершинами качавшихся дерев и приподнимая огромные клоки сена со стогов, около которых расположился ночлегом лагерь встреченных нами инсургентов.
Скверная была ночь, способная не одного человека заставить вспомнить о теплом угле за жарко истопленною домашнею печью.
Измученные лошади не пользовались отпущенными им седельными подпругами. Редкая, как бы нехотя, дернет клочок сена из стога, к которому их поставили, лениво повернет два-три раза челюстями и с непроглоченным сеном во рту начинает дрожать и жаться к опустившей голову и так же дрожащей соседке. Люди проводят ночь не веселее своих коней. Укутавшись в свиты и раскатанные из ремней попоны, они жмутся и дрожат под стогом, не выпуская намотанных на локти чембуров, потому что лошадей привязать у стогов не к чему, а по опушке поляны разбиваться опасно. Холод проникает всюду и заставляет дрожать усталую партию, которая вдобавок, ожидая посланных за пищею квартирьеров, улеглась не евши и, боясь преследования, не смеет развести большого огня, у которого можно бы согреться и обсушиться. Сон, которым забылись некоторые из людей этого отряда, скорее похож на окоченение, чем на сон, способный обновить истощенные силы. По опушке поляны в нескольких местах, также коченея и корчась, трясутся оставленные сигнальщики; около стога, служащего центральным местом расположения отряда, тихо бродят четверо часовых, уткнув подбородки в поднятые воротники своих свит и придерживая локтями обледеневшие карабины. В одном месте, подрывшись под стенку стога, два человека, стуча зуб о зуб, изредка шепотом обмениваются друг с другом отрывочными фразами.
– Хоть бы сухарь, – говорит один из них, молоденький мальчик с едва пробивающимся пушком на губах.
– Жди, Стась, жди, – отвечает другой, более мужественный голос, и опять оба молчат.
– А если их москали поймают? – опять шепчет ребенок, запахиваясь попоной. – Я не могу больше терпеть, Томаш, я очень голоден… я умру с голоду.
– Ты знаешь, – опять шепчет тот же слабый голос, – я видел сегодня мать; задремал на седле и увидел.
– Мать – наша отчизна, – отвечает другой голос.
– Томаш! – опять зовет шепотом ребенок, – знаешь, что я хочу тебе сказать: я ведь пропаду тут. У меня силы нет, Томаш.
Томаш ничего не отвечал.
– Я уйду, Томаш, – совсем почти беззвучно шепнул мальчик и задрожал всем телом.
Томаш опять ничего не ответил.
В другом месте, в глубокой впадине стога, укрывшись теплыми бараньими пальто, лежали другие два человека и говорили между собою по-французски. По их выговору можно было разобрать, что один из них чистый француз, другой итальянец из Неаполя или из других мест южной Италии.
– У меня в сумке есть еще маленький кусок сыру, хотите – мы поделимся? – спрашивал француз.
– Оставьте его; это не годится, когда наши люди голодают и мерзнут.
– Что вы делали в таких положениях в Италии?
– У нас никогда не было таких положений, – отвечал итальянец.
– Боже, какая природа, какие люди и какие порядки! – проговорил, увертываясь, голодный француз.
Около стражнической хаты стояли два часовых. Предводитель отряда, напившись теплого чаю с ромом, ушел в небольшой сенной сарайчик стражника и спал там, укрывшись теплою медвежьей шубой с длиннейшими рукавами. У дверей этого сарайчика, сидя на корточках, дремал рядовой повстанец. В сенях, за вытащенным из избы столиком, сидел известный нам старый трубач и пил из медного чайника кипяток, взогретый на остатках спирта командирского чая; в углу, на куче мелких сосновых ветвей, спали два повстанца, состоящие на ординарцах у командира отряда, а задом к ним с стеариновым огарочком в руках, дрожа и беспрестанно озираясь, стоял сам стражник.
– Ну, а сколько было фурманок? – спрашивал трубач стражника.
– Две, пане.
– Нет, четыре.
– Ей-богу, пане, две видел.
– А по скольку коней?
– По паре, пане, – парные, пане, были фурманки.
– И сколько было рудых коней?
– Два, сдается.
– А вот же брешешь, один.
– Может, пане, и один. Мряка была; кони были мокрые. Может, и точно так говорит ваша милость, рудый конь один был.
– И обещали они привезть провиант к вечеру?
– О! Бог же меня убей, если не обещали.
– И бумаги никакой не оставляли нашему полковнику?
– Боже мой, да что ж вы меня пытаете, пане?
– Бо ты брешешь.
– А чтоб мои очи повылазали, если мне брехать охота.
Старик опрокинул пустой чайник, разбудил спавших на хворосте повстанцев и, наказав им строго смотреть за стражником, улегся на хворост, читая вполголоса католическую молитву.
– Как это наш ротмистр в этой смердячей хате пишет? – сказал он, ни к кому не относясь и уворачиваясь в свиту.
– Тепло, да смрад там великий, – отозвался в темноте стражник.
В теплой хате с великим смрадом на одной лавке был прилеплен стеариновый огарок и лежали две законвертованные бумаги, которые Райнер, стоя на коленях у лавки, приготовил по приказанию своего отрядного командира.
Окончив спешно эту работу, Райнер встал и, подойдя тихонько к Помаде, сел возле него на маленьком деревянном обрубке.
– Как вы себя чувствуете, Помада? – спросил он с участием.
Больной тяжело вздохнул и не ответил ни слова.
Райнер посидел молча и спросил:
– Не надо ли вас перевязать?
– Не надо, – тихо процедил сквозь зубы Помада и попробовал приподняться на локоть, но тотчас же закусил губы и остался в прежнем положении. – Не могу, – сказал он и через две минуты с усилием добавил: – вот где мы встретились с вами, Райнер! Ну, я при вас умру.
– Постойте, мы возьмем вас.
– Нет, тут вот она (Помада потрогал себя правою рукою за грудь)… я ее чувствую… Смерть чувствую, – произнес он с очевидной усталостью.
– Вот, – заговорил опять словоохотливо Помада, – три раны вдруг получил, я непременно должен умереть, а пятый день не умираю.
– Не говорите, это вам вредно, – остановил его Райнер.
– Нет… мне все равно. У меня здесь пуля под левой… под левым плечом… я умру скоро… Да, через несколько часов я, наконец, умру.
– Как вы сюда попали?
– Я сам просил, чтобы меня оставили… тряско ехать… хуже. Все равно где ни умереть. Этот негр, – у него большая рана в паху… он тоже не мог ехать…
– От него гангренозный запах.
– Не слышу… У меня уж нет ни вкуса, ни обоняния… Я рад, что я…
– Вы радуетесь близкой смерти?
Помада сделал головою легкий знак согласия.
– Мне давно надоело жить, – начал он после долгой паузы. – Я пустой человек… ничего не умел, не понимал, не нашел у людей ничего. Да я… моя мать была полька… А вы… Я недавно слышал, что вы в инсуррекции… Не верил… Думал, зачем вам в восстание? Да… Ну, а вот и правда… вот вы смеялись над национальностями, а пришли умирать за них.
– За землю и свободу крестьян.
– Как?.. Не слыхал я…
– Я пришел умереть не за национальную Польшу, а за Польшу, кающуюся перед народом.
– Да… а я так, я… Правда, я ведь ничего…
Помада слегка махнул рукой.
Райнер молчал.
– Вот видите, как я умираю… – опять начал Помада. – Лизавета Егоровна думает, может быть, что я… что я и умереть не могу твердо. Вы ей скажите, как я «с свинцом в груди»… Ох!
Райнер еще ближе нагнулся к больному.
– Нет, ничего… Это мне показалось смешно, что я «с свинцом в груди»… да больно сделалось… А впрочем, все это не то… Вот Лизавета Егоровна… знаете? Она вас…
– Какое это лицо! Какое это лицо посмотрело в окно? – вскрикнул он разом, уставив против себя здоровую руку.
Райнер посмотрел в окно: ничего не было видно, кроме набившихся на стекла полос снега.
Райнер встал, взял револьвер и вышел через сени за дверь хаты.
Буря по-прежнему злилась, бросая облаками леденистого снега, и за нею ничего не было слышно. Коченеющего лагеря не было и примет.
Райнер вернулся и снова сел возле Помады.
– Я ведь вам десять копеек заплатил? – проговорил больной, глядя на Райнера. – Да, да, я заплатил… Теперь… теперь я свою шинель… перекрасить отдам… да… Она еще… очень хорошая… Да, а десять копеек я заплатил…
Райнер встал, чтобы намочить свой платок и положить его на голову впавшего в бред Помады.
Когда он повернулся с компрессом к больному, ему самому показалось, что что-то живое промелькнуло мимо окна и скрылось за стеною.
Помада вздрогнул от компресса; быстро вскочил и напряженно крикнул:
– Ей больно! Евгения Петровна, пустите ее голову, – и, захрапев, повалился на руки Райнера.
Через Райнерову руку хлынула и ручьем засвистала алая кровь из растревоженной грудной раны.
Помада умирал.
Райнер, удерживая одною рукою хлещущую фонтаном кровь, хотел позвать кого-нибудь из ночевавшей в сенях прислуги, но прежде, чем он успел произнесть чье-нибудь имя, хата потряслась от страшного удара, и в углу ее над самою головою Райнера образовалась щель, в которую так и зашипела змеею буря.
– Do broni! do broni![79] – отчаянно крикнул Райнер, выскочив в сени и, снова вбежав в хату, изорвал свои пакеты и схватил заливающегося кровью Помаду.
Сквозь мечущихся в перепуге повстанцев Райнер с своею тяжелою ношею бросился к двери, но она была заперта снаружи.
– Мы погибли! – крикнул Райнер и метнулся во двор.
С одного угла крошечного дворика на крышу прыгнул зайцем синий огонек и, захлопав длинным языком, сразу охватил постройку.
– За мною, ребята! – скомандовал он хватавшимся за оружие повстанцам. – Все равно пропадать за свободу хлопов, за мною!
Он перескочил сени и, неся на себе Помаду, со всей силы бросился в окно.
Два штыка впились и засели в спине Помады; но он был уже мертв, а четыре крепкие руки схватили Райнера за локти.
– Спасайтесь! – крикнул Райнер и почувствовал, что ему крепко стягивают сзади руки.
Сквозь вой бури он слышал на поляне несколько пушечных выстрелов, ружейную пальбу, даже долетели до него стоны и знакомый голос начальника отряда, который несся, крича:
– Налево, налево, – дьяволы! там болото!
Двор и стога пылали.
Через десять минут все было кончено. По поляне метались только перепуганные лошади, потерявшие своих седоков, да валялись истекавшие кровью трупы. Казаки бросились впогонь за ничтожным остатком погибшего отряда инсургентов; но продолжительное преследование при такой теми было невозможно.
Возле Райнера стоял также крепко связанный рыжий повстанец, с которым они пять часов назад подъезжали к догоравшей теперь хате.
– Чья это была банда? – спросил, подходя к пленным, начальник русского отряда.
– Моя, – спокойно отвечал Райнер.
– Ваше имя?
– Станислав Куля.
– Так это? – обратился русский командир к повстанцу.
– Так, – отвечал тот, глядя на Райнера.
– Сколько у вас было человек?
– Сорок, – с уверенностью произнес Райнер.
Убитых тел насчитано тридцать семь. Раненых только два. Солдаты, озлобленные утомительным скитаньем по дебрям и пустыням, не отличались мягкосердием.
Отряд считался разбитым наголову. Из сорока тридцать семь было убито, два взяты и один найден обгоревшим в обращенной в пепел хате.
Райнер, назвавшись начальником банды, знал, что он целую ее половину спасает от дальнейшего преследования; но он не знал, что беглецов встретило холодное литовское болото, на которое они бросились в темноте этой ужасной ночи.
Перед утром связанного Райнера положили на фурманку; в головах у него сидел подводчик, в ногах часовой солдат с ружьем. Отдохнувший отряд снялся и тронулся в поход.
Усталый до последней степени Райнер, несмотря на свое печальное положение, заснул детски спокойным сном.
Около полудня отряд остановился на роздых. Сон Райнера нарушался стуком оружия и веселым говором солдат; но он еще не приходил к сознанию всего его окружающего. Долетавшие до слуха русские слова стали пробуждать его.
– Это нешто война! – говорил солдатик, составляя ранец на колесо фурманки.
– Одна слабая фантазия, – отвечал другой.
Райнер открыл глаза и, припомнив ужасную ночь, понял свое положение.
На дворе стояла оттепель; солнце играло в каплях тающего на иглистых листьях сосны снега; невдалеке на земле было большое черное пятно, вылежанное ночевавшим здесь стадом зубров, и с этой проталины несся сильный запах парного молока.
Прискакал какой-то верховой: ударили в барабан.
– Подводчики, к командиру! – раздалось по лагерю. – Воля вам с землею от царя пришла. Ступай все, сейчас будут читать про волю.