Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казенного флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житье, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснется, а иногда еще прежде, чем он проснется, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста. В это же время он отделывал свою докторскую диссертацию и мечтал о заведении собственной, частной лечебницы. Лобачевский был не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки.
После утра, проведенного вместе, врачи отправлялись на ранние визитации по своим палатам. Это брало около трех часов времени, особенно у Розанова, получившего себе сыпную палату, где требовались беспрестанные ванны да промыванья и обтиранья. В два часа Розанов с Лобачевским съедали вместе обед, за который каждый из них платил эконому по семи рублей в месяц. Затем Лобачевский начинал читать тот или другой иностранный клинический или медицинский журнал, а Розанов слушал, лежа на диване. В пять часов снова нужно было идти на вечерние визитации, которые хотя были короче утренних, но все-таки брали около получаса времени. А уж попозже Розанова подмывало или в Лефортово, или на Чистые Пруды, и он исчезал до полуночи или даже и за полночь; Лобачевский же читал у себя тоже до полуночи или и за полночь.
Лобачевский никогда не осведомлялся, где бывает Розанов, и, встречая его выходящим из квартиры в пальто и с палочкой в руке, только говорил, улыбаясь:
– Во поход пошли гусары.
– Во поход, – улыбаясь, отвечал Розанов и уходил.
«А странно, – несколько раз думал доктор, – всегда на меня неприятно действуют этот вопрос и эта улыбка».
Так шло время месяца с полтора. Розанов все входил в больший фавор и доверие и в Лефортове, и на Чистых Прудах, но круг его знакомства не разнообразился.
В один погожий осенний день медики после обеда занимались чтением, когда в дверь просунулась русая голова с волосами, подстриженными на лбу, и спросила:
– Можно войти?
– Можно, можно, Пармен Семенович, – отозвался Лобачевский.
В комнату Розанова вступил человек, остриженный по-купечески, в длиннополом коричневом сюртуке, с цепочкою гранатного бисера по жилету и в узких шароварах, заправленных в козловые сапоги. Лицо гостя напоминало лица охотников в княжеской охоте киевского Ярославова собора.
– Рекомендую вам, Розанов: Пармен Семенович Канунников, главноуправляющий делами нашего подрядчика, древнего обычая поборник, – проговорил Лобачевский.
– Просим быть знакомыми, – произнес Канунников, протягивая свою руку плашмя к Розанову. Они познакомились.
– Ты говори о древнем-то, – начал Канунников, усаживаясь против Лобачевского и пригладив подстриженные надо лбом волосы, – а какое теперича скудоумие, я тебе скажу, я слышал.
– Ну!
– Слышал, сударь ты мой, я такие речи, что уж ни старого, ни нового, никакого закона не надо.
– Да.
– Скудоумие, – говорю.
– Где ж это ты слышал, Пармен Семенович?
– Да так, у нашего частного майора именинишки были, так там его сынок рассуждал. «Никакой, говорит, веры не надо. Еще, говорит, лютареву ересь одну кое время можно попотерпеть, а то, говорит, не надыть никакой». Так вот ты и говори: не то что нашу, а и вашу-то, новую, и тое под сокрытие хотят, – добавил, смеясь, Канунников. – Под лютареву ересь теперича всех произведут.
– Что ты их, молокососов, слушаешь? – шутя произнес Лобачевский.
– О! исправди не слушать их? – лукаво улыбаясь, спросил Канунников. – Ну, будь по-твоему: будь они неладны, не стану их слушать. Спасибо, научил. Так я, брат, и хлеба-соли им теперь не дам, а тебя с товарищем попотчую. Послезавтра моя баба именины справляет; приезжайте вечером пирога поесть.
– Если можно будет.
– Вечером-то?
– А, вечером; я не расслышал. Вечером буду.
– А вы, новый барин? – отнесся Канунников к Розанову.
– Покорно вас благодарю, и я буду.
– Ну вот. Вы, милостивый государь, с нами познакомьтесь. Мы хоша и мужики пишемся, ну мы людей понимаем, какой сорт к чему относится. Мы тебя не обидим… только нас не обидь, – опять усмехнувшись, докончил Канунников.
– Приезжай, – продолжал он. – У нас тоже барышни наши будут; позабавитесь, на фортепьяне сыграют. Имеем эти забавки-то. Хоть и не достоит было, да что ты с ними, с бабами-то, поделаешь! В мире живя, греха мирского огребатися по всяк час не можно.
– Только вот, Розанов, если вас Пармен Семенович позовет лечить у себя кого-нибудь, так уж, предупреждаю вас, не ездите, – сказал Лобачевский.
– Экой язвительный барин! Ты его не слушай, – отшучивался Канунников.
– Как же! Капустой больных кормит, у женщины молока нет, а он кормить ребенка велит, да и лечи, говорит.
– Ишь, ишь! Каково врет речисто, – опять улыбаясь и кивая на Лобачевского, произнес Пармен Семенович.
– А что ж, не правда? Согласился ты взять кормилицу?
– Барин! барин! что ты это поешь-то? Какие такие в нашем звании кормилицы полагаются? Это у вас кормилицы. В законе сказано: «сосцы матэрэ моэя, ими же воспита мя». Ну, что ж ты можешь против закона?
– Ну вот и толкуйте с ним!
– «Толкуй больной с подлекарем», – проговорил, вставая, Канунников. – У меня еще делов и боже мой. Прощайте. Прощай, лукавый рабе, – отнесся он к Лобачевскому. – Молокососов-то не одобряешь, а сам такой же, только потаенный. Потаенный, – шутил он, тряся руку молодому медику. – Волки, все вы волки, отличные господа перед господом. А ты, новый барин, древности тоже сопротивник?
– Я ни древней, ни новой не порочу, – отвечал Розанов.
– Значит, ты опытный, а те-то неиспытанные. Прощайте, – произнес он и до самых ворот больницы донес на лице насмешливую улыбку.
У Пармена Семеновича был собственный двухэтажный дом у Введенья в Барашах. Когда Розанов с Лобачевским подъехали к этому дому, из него во все окна глядел теплый, веселый свет.
Вечеринка уже началась.
Пармен Семенович встречал гостей в передней, жал им руки, приветливо кланялся и разводил, кого в зал и в гостиную, где был собран женский пол и несколько мужчин помоложе, а кого прямо на лестницу, в собственные покои Пармена Семеновича с его холостым сыном.
Лобачевского и Розанова он провел в гостиную и представил своей сожительнице, толстой особе в повязочке, с черными зубами и добродушно-глупым лицом.
– Нюра! Нюрочка! Шаша! – позвал Пармен Семенович, подойдя к двери, и на этот зов предстали две весьма миловидные девушки, одна на вид весьма скромная, а другая с смелыми, лукавыми глазками, напоминающими глаза отца, но обе во вкусе так называемого «размое-мое».
– Позаймитесь вот с гостями-то, – указал им Пармен Семенович и опять побежал в переднюю.
Девушки смело подали руки Лобачевскому и сели с ним обе.
Розанова здесь никто не знал, и он сидел молча, наблюдая новое общество.
В двери ему было видно, как по зале, сплетясь руками, взад и вперед ходили длинною вереницею розовые, белые, палевые и голубые барышни, то прекоренастые и приземистые, то высокие и роскошные, а около них ходили два кавалера, один в панталонах навыпуск, другой по-законному, в сапоги.
Девицы чаще заворачивали свои головки к господину в панталонах навыпуск и не без приятности с ним разговаривали.
В гостиной на диване и вдоль по стенам на стульях сидели дамы, лет по преимуществу почтенных; некоторые в повязочках, другие в наколках.
Разговора общего не было.
Розанову, наконец, наскучило сидеть молча, и он подошел к хозяйке.
– Славный домик у вас, – начал он, поместясь у дивана.
– M-м! Да, невелик только, – застенчиво отвечала хозяйка, кашлянув и заслоняя рот рукою.
– Будто для вас здесь тесно?
– Семейство большое и сродники тоже есть: сестра Пармена Семеновича у нас живет. А вы не здешние?
– Нет, я недавно приехал.
– По какой части?
– Я лекарь.
– А, лекарь! А я думала так, что по нашей части, по торговой.
– Нет, я лекарь.
– У меня вот все гулька по спине катается, так и катается. Вот такая в орешек будет гуличка.
– Это ничего.
– О? А я все боюсь: говорят, как бы она на сердце не пала. Так-то, сказывают, у одного полковника было: тоже гуличка, да кататься, да кататься, да кататься, кататься, да на сердце пала – тут сейчас ему и конец сделался.
– Нет, не бойтесь, не упадет, – успокоивал Розанов.
– Всем бы вот, всем благодарю моего господа, да вот эта страсть мучит все. Просто, не поверите, покоя себе даже во сне не могу найти. Все мне кажется, как эта гулька к сердцу будто идет. Я вот теперь уж бальзам такой достала, – дорогой бальзам, сейчас покажу вам.
Хозяйка встала и принесла стклянку, завернутую в печатную бумажку.
Розанов развернул бумажку и читал:
«Балсам иерусалимский из новых и старых рецептов.
Сей балсам пользует салвомо оному Стомахе помогает ему к варению укрепляет сердце утоляет запор чрева полезный противо утеснения персей и старого кашля.
Исцеляет внутренныя раны персей и лехна то (то суть велия нитгаины) дипзоет и прогоняет месячные тови женски нанесонныя раны коликии стары толикие новыя напр-и-мер с ударениями меча или ножа и иные сечения употребляется с травом завомо лануонит исцеляет всякую фистулу и вся смрадния нужда киисти достиго долны чудно полезный есть и за текущею ухо капляучи у тодленаи три капли с гукно вином омодойною полагается и на ранения зубныя десны и иснедает ю утверждает и колсыушияся и испасти хотяща зубы сохраняет от умори т. е. куги и помогает от всех скорбей душевных и вкупе телесных, внутреннее ево употребление да Будут Ю или Аъ до 15 капаиума а вина или воды вечер и заутра кто его употребит и самиам искуством чудное благодействие разумети Будет».
– Не все понимаем, – сказала хозяйка. – Это из Белой Криницы иноки, что по поповщине, принесли. Помогать, точно, во всем помогает, а не понимаем. Тови-то, это мы поняли; должно, что поняли; а стомаха, уж все спор идет. Что такое это стомаха?
– Желудок, – отвечал Розанов, продолжая рассматривать курьезную рекламу.
– Желудок? – Агафья Ивановна! а, Агафья Ивановна! – назвала хозяйка.
– Слышите: стомаха – то, это желудок называется, а не то, что мы думали. А мы совсем ведь что другое думали, – пояснила она, обратясь к Розанову.
– Ну, впрочем, отличный бальзан. Нюрочка застудилась раз, так сейчас ей помогло.
– А есть бальзан Кир Аншид, знаете? Известен он вам? – таинственно спрашивала дама, к которой хозяйка отнеслась, разъясняя истинное значение стомахи. – Только настоящего этого бальзана нет, а все поддельный делают.
– Нет, вот, говорят, гаремские капли на ночь хорошо принимать.
– Вам не годятся гаарлемские капли: вы полны очень.
– То-то я и говорю, что мне, при моей полноте, совсем надобны особенные лекарства, потому я, как засну с вечера, очень крепко засну, а как к заутреням в колокол, сейчас у меня вступит против сердца, тут вот в горле меня сдушит и за спину хватает.
Розанову становилось скучно, и он шатался, подсаживаясь то к той, то к другой кучке, но нигде не мог встрять в беседу.
В чайной комнате заседали несколько старушек в темненьких платьицах и темненьких платочках. Доктор присел было к ним и заговорил с хозяйской сестрой: не пошло дело. Только одна старушка, держа ладонь на груди у другой старушки, стесняясь, шептала: «по розовому песочку и алые веточки, – очень хороши пошли ситцы». Около самого чайного стола еще женская группа. Здесь все тоже слушают другую старушенцию, а старушенция рассказывает: «Мать хоть и приспит дитя, а все-таки душеньку его не приспит, и душа его жива будет и к Богу отъидет, а свинья, если ребенка съест, то она его совсем с душою пожирает, потому она и на небо не смотрит; очи горе не может возвести», – поясняла рассказчица, поднимая кверху ладони и глядя на потолок.
Пармен Семенович захватил Розанова наверх. Тут заседал один мужской пол. У доктора опять никого не оказалось знакомых. Хозяин ему назвал человек с десяток, но Розанов как-то не сумел никого запомнить и отличить; все древнее письмо: лобочки с подстриженным начесом, штанцы со скромностью в голенищи прячутся, сюртучки длинные, законные. Несколько человек новейшего фасона тоже стереотипны, как все рыцари Ножевой линии. Внимание Розанова еще удержалось на Илье Артамоновиче Нестерове, хозяине Пармена Семеновича, высоком, совершенно белом, как лунь, старике с очень умным и честным лицом; на кавалере древнего же письма, но имеющем одежду вкратце «еллинскую» и штаны навыпуск, да на какой-то тупоумнейшей голове.
Эта голова сидела во второй комнате, на самом почетном месте и неустанно молчала. Только нередко она тупо ухмылялась и кланялась подходившим к ней людям древнего письма и опять сидела, сложив на коленях руки.
А около нее шел оживленный и веселый разговор.
– Ну так, пускай есть науки, а что по тем наукам значится? – говорил пожилой человек господину, имеющему одежду вкратце и штаны навыпуск. – Ты вот книжки еретические читаешь, а изъясни ты нам, какого зверя в Ноевом ковчеге не было?
– Все звери там были: чистые по семи пар, а нечистые по паре, – отвечал щеголь.
– А какого зверя не было-то? – смеясь, допрашивал начетчик.
– Все звери были.
– Ан не все. Вот ты и умен называешься, а не знаешь… А рыба была в ковчеге?
Все рассмеялись над щеголем.
Розанов перешел к кружку, где раздавался голос Лобачевского. Здесь сидел Илья Артамонович, Пармен Семенович и еще несколько человек.
– Все это, сударь, не наше, не русское; все это эллинские забавы да блуду человеческому потворство, – говорил Илья Артамонович.
– Помилуйте, известное дело, что воспитательные домы до сих пор единственное средство остановить детоубийство, – возражал Лобачевский.
– Я против этого ничего-с. Пусть приют для младенцев будет, только при этих-то порядках это все грех один. Мы во грехе живем, во грехе и каемся, а тут будет все твердо. А что твердого-то? Теперь девка мальчика родила, несет его в воспитательный дом, принимают, и ни записи никакой, ничего, а через год она еще девочкой раздобылась и опять таким же манером несет. Те там через сколько лет подросли да побрались, да и вот тебе есть муж и жена. Блудом на землю потоп низведен был; блудом Данилова обитель разрушилась; блудом и весь свет окаянный зле погибнет, – что тут еще говорить!
Тут над Лобачевским смеялись.
– Или адресные билеты, – зачинал другой. – Что это за билеты? Склыка одна да беспокойство. Нет, это не так надо устроить! Это можно устроить в два слова по целой России, а не то что здесь да в Питере, только склыка одна. Деньги нужны – зачем не брать, только с чего ж бы и нас не спросить.
– Или опять пятипроцентные, – замечал третий. – С чего они упали? Как об этом ученые понимают? А мы просто это дело понимаем. Меняло скупает пятипроцентные: куда он девает? Ему деньги нужны, а он билеты скупает. Дело-то видно, куда они идут: всё в одни руки и идут и оттуда опять к цене выйдут, а казна в стороне.
Пошли вниз к ужину.
Проходя мимо головы в коричневом парике, Розанов слышал, как молчаливые уста разверзлись и вещали:
«Вы об этом не стужайтесь. Есть бо и правда в пагубу человеком, а ложь во спасение. Апостол Петр и солгал, отрекаясь Христа, да спасся и ключи от царствии его держит, а Июда беззаконный и правду рек, яко аз вам предам его, да зле окаянный погибе, яко и струп его расседсся на полы».
Ужин был бесконечный.
Розанов сидел между Лобачевским и щеголем в штанах навыпуск.
Щеголь держался с достоинством, но весьма приветливо угощал медиков.
– Как вам наши старики показываются? – спросил он Розанова.
– Ничего, очень нравятся.
– Крепкие старики, – объяснял щеголь. – Упрямы бывают, но крепкие, настоящие люди, своему отечеству патриоты. Я, разумеется, человек центральный; я, можно сказать, в самом центре нахожусь: политику со всеми веду, потому что у меня все расчеты и отправки, и со всякими людьми я имею обращение, а только наши старики – крепкие люди: нельзя их ничем покорить.
– Вы с Парменом Семеновичем вместе дела ведете?
– Да-с. Мы служащие у Ильи Артамоновича Нестерова, только Пармен Семенович над всеми делами надзирают, вроде как директора, а я часть имею; рыбными промыслами заведую. Вы пожалуйте ко мне как-нибудь, вот вместе с господином Лобачевским пожалуйте. Я там же в нестеровском доме живу. В контору пожалуйте. Спросите Андрияна Николаева: это я и есть Андриян Николаев.
Розанов поблагодарил.
После бесконечного ужина мужчины опять пошли наверх.
При входе Розанов заметил, что голова в парике сидела в низеньком клобучке, из-под которого вились длинные черные волосы.
– Кто это такой? – спросил Розанов Андрияна Николаева.
– Инок из скитов, – шепотом ответил Андриян Николаев. – Ни рыбы, ни вина не вкушает и с мирскими не трапезует: ему сюда подавали на рабском столе.
На столе перед иноком действительно стояли две тарелки с остатками грибного соуса и отваренных плодов.
– Кушали, отец Разслоней? – внимательно спросил инока Пармен Семенович.
– Вкушая, вкусив мало и се отъиду, – отвечал инок, подобрав одним приемом волосы, и, надев снова парик, встал и начал прощаться.
– Даже чаю не употребляет, – опять шепотом заметил Розанову Андриян Николаев.
Два молодца внесли в комнаты два огромные серебряные подноса, уставленные бутылками различного вина и стаканами.
Старики, проводив отца Разслонея, возвратились, и началась попойка.
Долго пили без толку и без толку же шумели. Розанов все сидел с Андрияном Николаевым у окошка, сменяли бутылочки и вели искреннюю беседу, стараясь говорить как можно тише.
Впрочем, бульшую осторожность наблюдал Розанов, а Андриян Николаев часто забывался и покрикивал:
– Мы ему за это весьма благодарны, весьма благодарны. Богато, богато пишет.
– Потише, – остерегал Розанов.
– Ничего-с, у нас насчет этого будьте покойны. Мы все свои, – но Андриян Николаев начинал говорить тише. Однако это было ненадолго; он опять восклицал:
– Богато, одно слово богато; честь мужу сему. Мне эти все штучки исправно доставляют, – добавил он с значительной улыбкой. – Приятель есть военный офицер, шкипером в морской флотилии служит: все через него имеем.
Пармен Семенович, проходя несколько раз мимо Андрияна Николаева и Розанова, лукаво на них посматривал и лукаво улыбался в свою русую бороду.
В третьей комнате что-то зарыдало и заплакало разрывающим душу тихим рыданием. Из двух первых комнат все встали и пошли к дверям, откуда несся мерный плач.
– Что это? – спросил Розанов.
– Э, глупости, это Финогешка поет.
– Что он поет?
– Заставили его, верно. Стих поет; плач иосифовский называется стих, – отвечал Андриян Николаев. – Илья Артамоныч его любят.
– Пойдемте, пожалуйста, – сказал Розанов; и они встали.
Третья комната была полна гостей; Илья Артамонович сидел на диване, возле него сидел Пармен Семеныч, потом, стоя и сидя, местились другие, а из уголка несся плач, собравший сюда всю компанию.
В уголке стоял худенький, маленький человек с белокурою головою и жиденькой бородкой. Длинный сюртук висел на нем, как на вешалке, маленькие его голубые глазки, сверкающие фантастическим воодушевлением, были постоянно подняты к небу, а руки сложены крестом на груди, из которой с певучим рыданием летел плач Иосифа, едущего на верблюдах в неволю и видящего гроб своей матери среди пустыни, покинутой их родом.
Когда Розанов смешался со слушателями, Финогешка пел:
Кто бы мне дал источник слез,
Я плакал бы и день и нощь.
Рыдал бы я о грехах своих.
Проливал бы я слезы от очию.
Реки, реки эдемские,
Погасите огни геенские!
Илья Артамонович выбивал слегка такт, все внимательно слушали, два старика плакали.
Кто бы дал мне голубицу,
Вещающу беседами —
продолжал Финогешка:
Возвестила бы Израилю,
Отцу моему Иакову:
Отче, отче Иакове!
Пролей слезы ко господу.
Твои дети, мои братия,
Продаше мя во ину землю.
Исчезнуша мои слезы
О моем с тобой разлучении.
К двум плачущим старикам присоединилось еще несколько, а Финогешка взывал и выплакивал:
Земле! Земле, возопившая
За Авеля ко господу!
Возопий ныне к Иакову,
Отцу моему Израилю.
Видех я гроб моей матере
Рахили, начал плач многий:
Отверзи гроб, моя мати,
Прими к себе чадо свое
Любимое, во иную землю
Ведомое погаными.
Приими, мати, лишеннаго,
От отца моего разлученнаго…
И рыдал, и рыдал приказчик Финогешка, тянучи долгий плач Иосифа, рассказывая по порядку, как:
Злая жена Пантеферия
Прельстить его умыслила.
Дерзни на мя, Иосифе,
Иди ко мне, преспи со мной.
Держит крепко Иосифа,
Влечет к себе во ложницу…
и как Иаков:
Возопи с плачем и рыданием
И с горьким воздыханием:
Сия риза моего сына,
Козья несет от нее псина.
Почто не съел меня той зверь,
Токмо бы ты был, сыне, цел.
Розанов не заметил, как понемножку, один за другим, все стали подтягивать певцу и гнусящим хором доканчивали плачевный стих.
– Смотрите, смотрите, Илья Артамонович-то тоже плачет, – шепнул Розанову умилившийся духом Андриян Николаев. – Это они всегда, про сына вспомнят и заплачут. Сын у них Матвей с француженкой закороводился и пропал.
– Где же он?
– Бог его знает. Был в Петербурге, говорят, а теперь совсем пропал. Приезжал с нею как-то в Москву, да Илья Артамонович их на глаза не приняли. Совестно, знаете, против своих, что с французинкой, – и не приняли. Крепкий народ и опять дикий в рассуждении любви, – дикий, суровый нрав у стариков.
Внимательно смотрел Розанов на этих стариков, из которых в каждом сидел семейный тиран, способный прогнать свое дитя за своеволие сердца, и в каждом рыдал Израиль «о своем с сыном разлучении».
«Экая порода задалась! – думал Розанов, рассматривая начинавших расходиться гостей. – Пробей ее вот чем хочешь! Кремни, что называется, ни крестом, ни пестом их не проймешь».
– Идемте? – спросил Лобачевский, подойдя к Розанову.
– Пойдемте.
Они стали прощаться.
– Ну, спасибо, спасибо, что покучились, – говорил Канунников, тряся Розанову обе руки. – А еще спасибо, что бабам стомаху-то разобрал, – добавил он, смеючись. – У нас из-за этой стомахи столько, скажу тебе, споров было, что беда, а тут, наконец того, дело совсем другое выходит.
– Стомаха желудок означает, – вмешался Андриян Николаев.
– Дыть, чудак ты этакой! Теперь, как доктор разъяснил, так и мы понимаем, что желудок.
– Это и без них можно было понять по писанию. У апостола же Павла в первом послании, глава пятая, читаете: «К тому не пий воды, но мало вина приемли стомаха ради твоего и частых недуг твоих».
– Тс! Ах ты, башка с кишкам! Экой дар у него к писанию! – воскликнул удивленный и восхищенный Пармен Семенович и обратился к другим отходящим гостям.
Розанов, Лобачевский и Андриян Николаев вышли вместе и переулочка два прошли пешком, пока нашли извозчиков.
– Нет, этакую штучку-то пустить бы этак в оборот, – рассуждал, прощаясь у угла, Андриян Николаев, – богато.
– Да как же пустить? – спросил Розанов.
– Как? Одно слово: взял да и пустил. Теперь, к примеру скажем, я. Я небольшой человек, кто как разумеет, может и совсем человек маленький, а я центральный человек. У нас теперь по низовью рыбацкие артели: несколько сот артель одна, так что ж мне.
Розанов посмотрел ему в самые глаза.
– Вот слово-то, – произнес сквозь смех Андриян Николаев. – Чего только это стоит? – и, смеясь же, зашагал по переулку, увертываясь воротником лисьей шубы.