– Что и говорить, душа моя, божественно! – добродушно отвечал актер, ноги которого начинали уже описывать неопределенные круги.
Но танцы и многолюдство не слишком привлекали наших приятелей. Скоро они перебрались в особую комнату, примыкавшую к половине хозяйки. Явился ужин. Приятели дружно уселись вокруг стола, ярко освещенного и уставленного, бутылками.
Бешенцов мешал есть персиянину, обращаясь к нему с мрачными рассуждениями о своем величии.
– Велик Бешенцов, велик! – кричал он, повертывая персиянина. – Нет, ты ложку брось да скажи, так ли я говорю?
Персиянин кивал головой с таким видом, как будто хотел выклевать трагику глаза своим крючковатым носом.
– Нет, ты поклянись! слышишь ли? поклянись!
И жадный персиянин клялся, лишь бы поскорей возвратиться к вкусному винегрету, который он уписывал ложкой.
Вдруг послышались за, стеной звуки фортепьяно и женский голос, напевавший русскую песню. Чепраков и Кирпичов, страстные любители русских песен, опрометью бросились к двери и прильнули к замочной скважине; но звуки плохо доходили до их жадного слуха.
– Можно отдать, так сказать, полжизни, – воскликнул Кирпичов, – чтоб послушать поближе такого голоса!
Чепраков был того же мнения.
Несмотря на позднюю пору, по ходатайству Урываева, желание их исполнилось. Дверь растворилась, и хозяйка представила восторженных слушателей своей племяннице, сидевшей за фортепьяно, и трем ее приятельницам. Племянница, девица лет тридцати с лишком, не отличалась ни красотой, ни хорошим голосом; но Кирпичов и Чепраков решительно растаяли: сердца их давно алкали эстетической пищи, и только хор московских цыган мог теперь полнее удовлетворить их жажду.
Упрашивая певицу спеть то одну, то другую русскую песню, они осыпали ее похвалами и громко рукоплескали ей. Наконец, в порыве восторга, Чепраков тихонько положил на фортепьяно пятьдесят рублей. Кирпичов последовал его примеру, но положил не пятьдесят рублей, а сто. Тогда Чепраков положил двести; внимательно окинув глазами его пачку, Кирпичов положил триста.
Певица, казалось, ничего не замечала. Закатив глаза под лоб, страшно стуча пальцами по клавишам, она восторженно пела «Черную шаль», и вдохновение ее с каждой минутой возрастало.
В полчаса очарованные слушатели наклали ей на фортепьяно порядочную сумму.
Наконец бумажник Чепракова истощился, и он с прискорбием прекратил приношения. Тогда только прекратил их и Кирпичов, который, в порыве благородной щедрости, находившей на него в разгульные минуты, никак не мог допустить, чтобы кто-нибудь дал больше его слуге в трактире, музыкантам, певице, цыганам, фокуснику, кому ни придется. Раз в ресторацию, где сидел Кирпичов один-одинехонек в ожидании приятелей, вошел неизвестный, окинул комнату презрительным взглядом и самым надменным тоном потребовал «бутылку шампанского и два бокала». Кирпичов тотчас же решился оборвать его и крикнул тому же слуге: «Две бутылки шампанского и один бокал!»
Таково было его самолюбие.
Пока Кирпичов и Чепраков слушали и награждали певицу, остальные продолжали пить в первой комнате. – И когда книгопродавец, наконец, воротился туда, сердце его возрадовалось: стол был загроможден бутылками. Но, не без гордости пересчитав их он вдруг схватился за карман и озабоченным голосом спросил Чепракова:
– Деньги есть?
– Ни копейки! – с гордостью отвечал купец Чепраков.
– И у меня тоже немного: не хватит на расплату. А где Урываев?.. да что! у него нечего и спрашивать. Делать нечего: погодите, я сейчас съезжу.
И, покачиваясь, он вышел на двор. Ночь была темна и пасмурна; мелкий дождь обратился в ливень. Кирпичов сел в свою коляску и велел кучеру ехать домой.
Дорога укачала его так, что голова начала кружиться. Приехав, он прямо отправился в свой магазин. Глубокая тишина царствовала в знаменитом книгохранилище. Освещенные с улицы красноватым блеском, окна с неспущенными гардинами отражались на потолке неподвижными светлыми треугольниками, повторявшимися на стенах и паркетном полу, и в то же время дрожащие огоньки каретных фонарей бегали по стенам и потолку, будто догоняя друг друга… Нетвердые шаги хозяина глухо звучали в пустой и обширной комнате; две-три здоровые крысы шмыгнули между его ногами, потревоженные, сверх своего ожидания, в такую пору, когда сокровища человеческого ума по давней привилегии поступают в их исключительное владение… Кирпичов подошел к своей конторке, и замок с пружиной громко и резко щелкнул, повинуясь руке, вооруженной ключом. Звук его долго не умолкал. Чувствуя смертельное кружение головы, Кирпичов поднял крышку и, захватив ощупью полную горсть ассигнаций, положил их в задний, карман своего сюртука. Повторив еще несколько раз то же и туго набив оба кармана, он запер конторку и тем же нетвердым шагом пошел вон из магазина.
– Ну что, привезли денег? – спросил купец Чепраков, когда книгопродавец вошел в комнату.
– Вот! – отвечал Кирпичов и, погрузив руки в карманы, с торжеством показал две пригоршни ассигнаций.
Глаза невольно заблистали у зрителей. Ассигнации были все крупные; между ними попадались и целые пачки, связанные, вероятно, по тысяче.
Все начали увиваться около Кирпичова. Певица сделалась к нему благосклоннее. Ее приятельницы также улыбались ему с особенной любезностью.
Явилось вино, и пир начался снова.
В шесть часов утра, Харитон Сидорыч проснулся и разбудил прочих приказчиков. Толстая и красная кухарка принесла огромный самовар и корзинку с хлебом. Напившись чаю, каждый занялся своим делом. Правая Рука, в халате, перед которым сюртук его мог показаться образцом чистоты и изящества, с растрепанной головой и неумытым лицом, сел к своему столу и погрузился в работу. Поминутно брал он то одну, то другую толстую книгу, прикидывал что-то на счетах и записывал цифры на особый листок. Не успел он кончить своего дела, которое, по-видимому, сильно интересовало его, как послышались за спиной его громкие шаги. Он оглянулся и быстро вскочил: перед ним стоял Кирпичов, возвращавшийся по черной лестнице с ночных похождений. Лицо его было измято и бледно, глаза тусклы, узел шарфа торчал на боку, а концы его болтались сверх сюртука; только две дырочки, уцелевшие на шарфе, свидетельствовали о брильянтовой булавке, которой Правая Рука не замечал на своем хозяине.
– А, душенька, вы уж за работой! – начал Кирпичов, дружелюбно подавая руку своему приказчику. – Ну, доброе дело! А мы вот немножко покутили… не все работать… надо же и покутить… Не правда ли, душенька?
И он ласково положил руку на плечо своему приказчику.
– Правда, – угрюмо отвечал приказчик.
– Полноте, Харитон Сидорыч, сердиться! полно, душенька! – воскликнул Кирпичов, который в нетрезвые минуты делался добр и чувствителен с своими подчиненными, позволял себе многое высказать и вообще обнаруживал человеческие стороны характера, спавшие в нем остальное время. – Ведь я тебя люблю, ужасно люблю… я вот все только и думаю, как устроить дела твои… Уж будь уверен… уж, пожалуйста, не беспокойся: векселей не подам ко взысканию… и зачем подавать? ты заслужишь… И из-под следствия выпутаю… Я ведь понимаю, Харитон Сидорыч, что вы мне верный слуга… я ведь не бесчувственная скотина какая… проси что угодно: все сделаю для тебя… да я так тебя люблю, что готов душу свою положить за тебя, душенька… я жалованья вам прибавлю, Харитон Сидорыч, ей-богу, прибавлю… тысячу рублей… да я тебя в долю приму, душенька, десятый процент дам… разрази меня гром… Ну, поцелуй меня!
И Кирпичов поцеловал толстые, неумытые губы своего приказчика.
– Ну, за что ты сердишься? Ну, скажи: ну, неужели еще недоволен ты мной?
– Я вами много доволен, – отвечал приказчик, по-видимому тронутый, – только…
– Ну, что только? чего еще не достает тебе?.. ну, говори.
– Только вот все насчет платья попрекаете, – отвечал приказчик, потупив глаза.
– Нельзя, душенька, нехорошо: перед публикой стыдно… да что платье? вздор! Я тебе отличное платье сделаю на свой счет… сегодня же позову портного: мерку велю снять… так вот и разговора у нас про платье больше не будет.
– Много благодарен, Василий Матвеич, – сказал приказчик. – А вот я заготовил вам выписочку: сегодня в банк платить.
– Как сегодня? уж будто сегодня, душенька?
– Сегодня, Василий Матвеич.
– Ну, что ж? сегодня, так сегодня и заплатим.
– Да и по трем векселям: Грачищеву двадцать семь тысяч, Стригонову и Куницыну срок подходит.
– Что вы, душенька, белены объелись? – возразил Кирпичов. – Ведь у Грачищева брали на восемь месяцев.
– Точно на восемь; только ведь уж они прошли… Вот извольте сами смотреть.
И приказчик сыскал в толстой книге нужную страницу; но Кирпичов, не посмотрев, возразил:
– Верю, верю, душенька! прошли, так прошли! мудреного нет – забыл! Денег у меня довольно… в банк хватит, и Грачищеву… только деньги, понимаете, Харитон Сидорыч, не все мои… надо на днях сделать расчет с Владимиром Александрычем… да еще надо задатку дать князю Хвощовскому.
– Какому Хвощовскому? за что?
– Новое издание предпринимаю, – самодовольно отвечал Кирпичов. – Полное собрание сочинений князя Хвощовского, в шести томах, с картинами и чертежами.
– Охота вам, Василий Матвеич, пускаться опять в издания, – с неудовольствием заметил приказчик. – Право, что в них проку? только деньгам перевод! Еще иное дело издавать книги полезные, а то вечно кучу денег потратите на печать, на бумагу, на переплет, на объявления, а потом гляди да сохни: гниет издание в кладовой. По правде сказать, не умеете вы выбирать, Василий Матвеич. Вот Окатов издал «Средство вырощать черные усы и густые черные брови»… оно, конечно, вздор, и купивший ее не только не вырастит черных усов, так и рыжие потеряет, а посмотрите, как книга идет! Всякий думает: верно, вздор, однакож попробую! черных усов всякому хочется! А вот опять книга, тоже о волосах: «Средство сохранить навсегда густые волосы и предохранить лицо от морщин до глубокой старости». Шутка! кому помолодеть не хочется?.. вот она и идет. А видели книгу: «Нет более паралича»? А «Лечение всех болезней физических и нравственных портером и модерою»? третье издание печатается!.. А «Тайна быть здоровым, – богатым, долговечным и счастливым в отношении к прекрасному полу»? Небось сочинитель не умрет теперь с голоду, издатель тоже жаловаться не будет… Тут, я вам скажу, Василий Матвеич, дело основано на знании натуры человеческой; а ваша аллегория, смею сказать, просто вздор; с аллегорией пойдешь по миру.
– А что скажут журналы, когда я такие книги издавать стану? – заметил Кирпичов, зевая. – Помилуйте, душенька!
– Журналы! да вам не с журналами, а с деньгами жить! Верьте вы мне, Василий Матвеич, – продолжал с жаром Правая Рука, обрадованный благоприятной минутой высказать хозяину свой взгляд на дело: – с журнальной похвалы сыт не будешь, только суетную гордость свою удовлетворишь… а тут капитал – дело нешуточное! Ну, вот наиздавали вы теперь философических и аллегорических книг. Сочинения толстейшие: в ином тома четыре… сочинители все важные, а что толку? валяются экземпляры в кладовой.
– Да, правда, – заметил задумчиво Кирпичов, – книги их точно скверно идут; как напечатал – сваливай в кладовую, а ключ хоть в Неву кидай: не понадобится. Ни одно издание даже не окупилось. Я уж сам, признаться, думал: отчего? люди прекраснейшие и уж в летах, пожили на свете, могли набраться ума, а иные так даже известностью пользуются; поди, как лет тридцать назад сочинения их шли! такие люди, что, кажется, и постыдятся вздор написать, – не то, что мальчишка какой, который с голоду пишет в шестом этаже… У них и кабинеты отличные; как войдешь, тотчас почувствуешь, что ученый и умный человек живет: библиотека огромная, стол письменный весь завален бумагами, этажерки, кушетки, кресла, ландкарты на стенах, конторки; на лице такие соображения; заговорит – точно книга: садись и записывай. А издания нейдут! просто и ума не приложу отчего!
– Я думаю, – отвечал глубокомысленно главный приказчик после долгого молчания, – я думаю, от того, что они слишком серьезно и аллегорически сочиняют… Люди важные, с достатком, они, натурально, не станут справляться, что происходит даже и между дворянами, не только у купцов и разночинцев, которые любят почитать, – а что придет в голову, то и пишут. Вот и выходит аллегория; а какой прок в аллегории? Уж помяните вы мои слова, Василий Матвеич: не доведут вас до добра издания философические и аллегорические… Я думаю, так они даже и не литература, а просто пустословие! Умный человек не понесет аллегории, а иногородный и плюнуть на нее не захочет. Ему давай, житейского, практического!.. Вот, помните, летом приходил к вам какой-то сочинитель, кажется Лачугин… да, точно, Лачугин! Вот вы его прогнали, а Окатов за три золотых купил у него роман да теперь уж третье издание печатает.
– Знаю, знаю, душенька! о нем теперь везде говорят… Да ведь он сам виноват. Приходит бледный, мизерный такой, жмется, запинается, точно сейчас уличили его, что он платок из кармана украл… «Где вы служите?» – спрашиваю я. – Нигде, – говорит. «Какой ваш чин?» – «Никакого», – говорит. «Что же, у вас родители богатые люди?» – Нет, – говорит, – бедные. «А какого звания?» – Мой отец, – говорит, – мещанин… – Ну, каков литератор? прилично ли мне издавать мещанские сочинения?.. «Подите, – говорю, – на то есть Щукин двор: там у вас купят, а я не могу…» – Какая же причина, – говорит, – вашего отказа?.. – Я рассмеялся. «Ну, какая причина? ты, любезнейший, посмотри на себя, – говорю, – так и увидишь, какая причина… Мне, – говорю, – благородные люди приносят свои сочинения, да и у тех, душенька, беру не у всякого…» Вот он и ушел да с тех пор и не бывал… а-а-а… Уж не понимаю, почему ему посчастливилось! – заключил, зевая, Кирпичов, по мнению которого, чтоб сочинение было хорошо, автору его следовало иметь крупный чин. – Прощайте, душенька; спать хочется… а-а-а-а…
– Как же, Василий Матвеич, с векселями? Ведь хуже будет, как сроки пропустим.
– Ну, ужо подумаю… А всего лучше… знаете ли что?.. съездите к Борису Антонычу… попросите тысяч двадцать пять до зимы да и вексель велите заготовить… я ужо подпишу… он не откажет… а-а-а!
Кирпичов ушел спать.
В десять часов Правая Рука постучался в ворота знакомого уже читателю дома на Выборгской стороне, в глухой улице. Рыжий мальчишка беспрепятственно пустил его в калитку и тотчас исчез, предоставив ему полную свободу.
Бойко миновав две первые комнаты и достигнув дверей третьей, Правая Рука осторожно постучался.
Работая в своей комнате, башмачник услышал стук разбитого стекла над своим окном. Как сумасшедший, кинулся он к Полиньке, но дверь была заперта. Думая, что Полиньки нет дома, он сбежал в кухню взять ключ у хозяйки, но ее там не было. Башмачник опять отправился наверх, опять дернул за скобку – и, к удивлению его, дверь отворилась! Он вошел в комнату – и окаменел от ужаса: Полинька, бледная, с окровавленной рукой, стояла у разбитого окна; горбун в волнении ходил по комнате. С минуту башмачник дико озирался кругом, и вдруг страшная догадка осветила его ум; подняв сжатые кулаки, он бросился к горбуну. Горбун окинул его презрительным взглядом и молча вышел. Хозяйка поджидала в сенях.
– Зачем ты заперла дверь? – яростно крикнул ей горбун.
– Вот тебе на! – с ужасом возразила девица Кривоногова отступая. – Не сами ли наказали!
Он впал в задумчивость и молчал. Хозяйка начала охать.
– Вот наделали дела! как бы чего не вышло!
Он быстро поднял голову и погрозил ей палкой.
– Смотри! ни одного слова.
– Господи ты боже мой! да разве я дура?
Горбун вышел. Вечер был холоден; немногие звезды, одиноко горевшие в разных концах темного неба, скупо освещали его; ветер, дувший весь день, наконец унялся. В переулке царствовала такая тишина, что слышался непрерывный глухой гул, доносившийся с другого, оживленного конца города.
Тишина и холод не успокоили горбуна. Он дышал тяжело. Походка его была неровная и сердитая. На углу одной улицы обступили его извозчики и, похлопывая рукавицами, предлагали свои услуги.
– Пошли прочь! – крикнул он таким бешеным, шипящим голосом, что извозчики попятились и примолкли, но тотчас опомнились и продолжали уже с намерением приставать к нему.
Он остановился и стал осыпать их самой едкой, раздражительной бранью.
– Ах ты, горбатая образина! – кричали ему извозчики.
Новые страшные ругательства были им ответом; он грозно махал своей палкой, и слова, бессвязно слетавшие с его языка, скорее походили на шипенье змеи, чем на человеческий голос.
Извозчики хохотали. Наконец и сам он понял, как смешон и жалок, и опрометью бросился прочь.
Вылив, таким образом, часть своего бешенства, горбун стал немного спокойнее. Нет мысли его были мрачны и путались. Ему живо представилась его прошедшая жизнь, его молодость, его безумная страсть; он вздрогнул и горько усмехнулся… Казалось, он дивился, не мог понять, каким образом снова поддался старым волнениям, снова испытывает старые муки… Размахивая руками, он рассуждал вслух, что молодость и незнание жизни могли довести его до страшного положения, в котором человек безумствует и дорожит своим безумием, невыносимо страдает и благословляет свои страдания, изнемогает, подавленный унижением, и готов еще унижаться. «Гордая женщина осмеяла мою страсть, подавила и уничтожила мое самолюбие беспощадным презрением, сделала меня зверем… Но теперь?.. я люблю бедную девушку… жених ее бросил… что же теперь может помешать мне. хоть один час насладиться счастьем?..» Горбун остановился; с минуту он прислушивался – и вдруг побежал с диким криком, зажимая уши… «Она опять смеется… перестань, пощади!» – кричал он и бежал все скорей, будто за ним кто гнался. И точно: ему чудилось, что гонится за ним женщина, прежде им любимая. Она потрясала воздух громким, презрительным хохотом и, то равняясь с ним, то забегая вперед, кричит ему в уши: «Ты стар, ты безобразен; нет и не будет тебе счастья в любви!..» Наконец горбун остановился и осмотрелся; ничего не было видно кругом, кроме моря тумана; короткие ноги горбуна тонули в грязи. -
Он стоял посреди Петропавловской площади, где тогда еще не было парка.
Горбун воротился домой в глухую полночь, измученный и продрогший, и велел затопить печь. Сидя перед огнем, он бессмысленно смотрел на красное пламя. Сырые дрова пищали и стреляли, пуская курчавые струи дыму; горбун вздрагивал, осматривался и снова обращал к огню свое тревожное, измученное лицо. Одна мысль, о чем бы ни начал он думать, помрачала все другие; одно лицо стояло неотступно перед его глазами. Стараясь хладнокровно обдумывать свое положение, он сознавался, что и безобразен и стар, что Полинька слишком хороша, слишком честна, что даже деньги его тут ничего не сделают.
И он вскочил и, заскрежетав зубами, бешено вскрикнул:
– Нет, клянусь, она будет моею! я хочу мстить!..
А потом снова впал в тихую грусть, припоминал мельчайшие подробности знакомства своего с Полинькой день в день, час в час, все ее ласковые слова, добрые взгляды, – и лицо его сделалось кротко: он заплакал. В ту минуту она предстала ему в таком свете, что он уничтожился перед ней. Он думал, что недостоин ее, что оскорбил ее слишком глубоко и неблагодарно, что она единственная женщина, которая не смеялась над ним. Он думал также, не потому ли только испугалась она любви его, что привыкла видеть в нем отца, и жалел, что дал волю своим безумным страстям…
Дрова сгорели. Свесив голову на грудь, горбун дремал. Перед глазами его мелькали лица, давно не виданные, забытые. В одном, которое поражало резкими чертами болезни, доброты и страданья, он узнал свою мать. Бледное лицо нагнулось к нему и шепчет:
– Ты не был такой, мое дитятко! злые люди тебя таким сделали… Берегись злых людей!
– Я их убью, матушка! – вскрикнул горбун, вскочил и дико осмотрелся.
Через минуту он снова сидел, закрыв глаза, перед потухающими угольями, и новые лица, новые картины проносились перед ним. Вокруг него дикий, заглохший сад; в стороне мрачно возвышаются барские хоромы. Он входит в них. Там гремит музыка, ярко блещут огни, ходят и говорят разряженные гости. Он все идет дальше и дальше, – он ищет… кого?.. вот он внезапно вздрогнул и остановился. В богатых старинных креслах сидит высокая женщина; на ней горят брильянты; глаза ее то становятся огромны, то суживаются, ноздри расширяются, лицо бледно, как у мертвой. С надменной и злобной улыбкой она манит его к себе, и, увлекаемый: непобедимой силой, он повинуется, преклоняет колени перед гордой красавицей… Она нагибается, шепчет ему нежные слова… Но вдруг красавица залилась диким хохотом, потолок с треском и грохотом рухнулся.
Горбун опять вскочил и осмотрелся с испугом; уголья подернулись пеплом; было совсем темно… Он лег не раздеваясь. Та же гордая женщина, те же мысли – неотступно мучили его…
С рассветом он встал и принялся за дело: считал много и долго, писал все цифры и, наконец, задремал.
Когда он проснулся, солнце пыльными столбами проникало сквозь щели зеленых стор… Старинные бюро и шкафы, очень массивные, огромный кожаный диван, длинный стол, заваленный бумагами и книгами, пол, обитый зеленым сукном, два окна с опущенными сторами – таков был кабинет горбуна. Множество бумаг, томы Свода законов в старинных переплетах с красно-сизым крапом составляли главное его украшение.
Сон освежил и укрепил горбуна. Казалось, счастливая мысль посетила его: он положил перед собой с решительным и спокойным видом почтовую бумагу и стал чинить перо; вдруг за дверью послышались шаги.
Горбун подкрался к стене и поднял маленькую гравюру; заглянув через небольшое отверстие в ту комнату, он тихо воротился к своему столу и сел.
– Войдите! – крикнул он, когда Правая Рука постучался.
Отворив дверь, Правая Рука низко поклонился и почтительно стал у порога.
– Что нового? что хорошенького? – приветливо спросил горбун, потирая руками и сообщив своему лицу обычное выражение добродушного лукавства.
– Дурак продолжает пьянствовать, – угрюмо отвечал приказчик.
– Хе, хе, хе! не говорите так, – заметил горбун с своим тихим, тоненьким смехом, – не говорите так невежливо о моем любезнейшем друге, о вашем хозяине, аккуратнейшем, деятельнейшем и почтеннейшем Василье Матвеиче. Хе! хе! хе!
– Какой он почтеннейший? – с негодованием возразил приказчик. – Пьянствует, важничает, не помнит, ни кому должен, ни с кого получить следует, затевает новые дурацкие издания…
– Ну, вы сегодня-таки сердиты на своего хозяина, – сказал горбун.
– С ним просто не хватит никакого терпения! – отвечал с жаром главный приказчик. – Поверите ли, как принялся вчера пушить… и добро бы за дело! а то, зачем сюртук с заплатами… Что ему в моем сюртуке? доходу, что ли, у него прибудет в магазине, когда я напялю новый сюртук? Да я в своем сюртуке, а получше дело свое знаю, чем он, кукла безмозглая, болван неотесанный…
– Ну, еще как-нибудь? – весело сказал горбун прищуриваясь.
– Я, говорит, в тюрьму вас упрячу… Туда же с угрозами… чучело размалеванное! А утром пьяный пришел да ну обнимать, целовать меня… «Нет у меня друга лучше – Харитона Сидорыча!» Какой я тебе друг!.. Расхвастался: жалованья, говорит, прибавлю, в долю приму, сюртук новый сошью… а чего? проспится, так, кроме ругательства, ничего не дождешься… Знаю я, каковы его обещания!.. Вот как самого упрячем в доброе место, так и будет знать, каково сюртуки новые носить. По-моему, Борис Антоныч, коли дела так пойдут, так вся его библиотека через полгода будет у вас в кладовой. Вот и сегодня прислал двадцать пять тысяч просить.
– Добрые вести! добрые вести! – отвечал горбун. – Только знаете ли что? может быть, нам придется его поберечь.
– Поберечь? – запальчиво воскликнул Правая Рука. – Как поберечь?
– Я не говорю положительно, – отвечал горбун, – а, может быть: мне, видите, жену его жаль, дети малые… хе! хе! хе! Книги пусть свозит ко мне по-прежнему: я деньги буду, давать, только удерживайте, сколько можете, чтоб у других не забирался… на тот конец, понимаете, что если я вздумаю пожалеть его, воротить ему товар и долг рассрочить, так чтоб его другие не придушили.
– Пожалеть? товар воротить? долг рассрочить? – воскликнул с ужасом Правая Рука. – Борис Антоныч! да вы шутить изволите!
– Ну, как хотите думайте. Только как занимать опять пошлет, так прямо ко мне идите: всякую книгу в пяти копейках с рубля настоящей цены беру… А там посмотрим, куда ветер подует… Хе, хе, хе! малые дети… жена… как придется ей итти с детьми просить христа-ради, так увидим, может, кто-нибудь ее и пожалеет… станет упрашивать… хе, хе, хе!
И, довольный своей мыслью, горбун долго и весело смеялся.
Правая Рука, очевидно, имел более определенные планы касательно книжного магазина и библиотеки на всех языках, и он с жаром начал развивать их; но горбуна мучило страшное нетерпение.
Спровадив приказчика, он тотчас же принялся писать письмо. Но оно долго ему не удавалось; он рвал начатые листки и писал снова. Наконец письмо было готово. Положив его в красивый конверт, горбун стал надписывать адрес! – Рука его сильно дрожала.