183* года, в августе, утром, часу в десятом, Каютин проснулся и почувствовал страшный холод. Члены его тряслись как в лихорадке, а зубы стучали. Он попробовал плотнее закутаться в халат, заменявший ему одеяло, закрыл даже голову: напрасно! Раскрыв голову, он стал думать о причине такого неестественного холода, продолжая дрожать всем телом. Вместе с ним дрожит, казалось ему, и вся комната; маленький столик перед кроватью танцует, а графин и стакан, поставленные на столике рядом, издают жалобные непрерывные звуки; ширмы, оклеенные бумагой, выгибаются и рокочут, беспрестанно угрожая обрушиться на продрогшего Каютина. И вместе с тем вокруг него такой шум и грохот, как будто экипажи едут не по улице, а в самой его комнате, тотчас за ширмами. Каютин сначала подумал, что ему так кажется со сна; но синие, окоченелые пальцы, которые он на минуту поднес к своим глазам и потом тотчас спрятал, будто обожженные, громко говорили противное.
«Ну, так у меня просто нервное расстройство», – подумал Каютин.
Но звонкий и явственный говор, раздавшийся в ту минуту за ширмами, прекратил его размышления; он весь обратился в слух.
– А ты купи веревочные да смажь ворванью – ей-ей сойдут за ременные! – говорил один голос.
– Оно так, голова, да, вишь, ременные-то нарядней будут, – кричал другой.
«Что за путаница?» – подумал Каютин.
– Рыба жива! – гаркнул вдруг резкий, отрывистый бас над самым его ухом, так громко и неожиданно, что Каютин вскочил на своей кровати и с минуту сидел, как ошеломленный.
– Ремни… веревки… живая рыба в моей комнате! – закричал он неистовым голосом.
– Стой, стой, стой! Где у те глаза-то? В кабаке пропил? Вишь, толстый пес, – сидишь, не видишь, на человека наехал…
– А ты не иди среди улицы… знай свой тротуар, французская сосулька!..
Такие речи продолжали оскорблять благородный слух Каютина, пока он наскоро одевался.
Жалкое зрелище представилось его глазам, когда он, дрожа и кутаясь как можно плотнее в халат, вышел из-за ширмы в свою комнату.
Надо признаться, что и вообще комната его не представляла великолепного зрелища… Стены ее, впрочем, когда-то были окрашены зеленой краской, а потолок расписан (такое уж убеждение господствует у наших домохозяев, что как бы ни была плоха и дешева квартира, но потолок непременно должен быть расписан); пол тоже когда-то был выкрашен. Письменный стол, несколько плетеных стульев, голландский диван, с которого, неизвестно почему, тотчас вскакивали с неприятным восклицанием все пробовавшие на него присесть, наконец известные ширмы, за которыми помещалась кровать хозяина, – вот вся мебель комнаты.
– Разбойник! – воскликнул молодой человек, окинув глазами свою комнату.
Он остановился среди пола, с поникшей головой, в глубоком раздумьи.
Каютин был очень хорош собой; но, взглянув на него в ту минуту, трудно было не расхохотаться: так плачевна была его фигура!
– А я думал, – продолжал Каютин после долгого молчания, – что он шутит! Вот тебе и шутки!
И он подошел к единственному окну своей квартиры. Осенний утренний ветер, покачнув старую запыленную герань и зашелестев листьями золотого дерева, пахнул ему в грудь таким резким, свежим холодом, что не было уже никакого сомнения в горькой действительности: рама выставлена!..
Первым делом Каютина, когда он несколько успокоился, было собрать и спрятать свои бумаги, сброшенные ветром на пол с письменного стола; потом он хотел одеться и итти к хозяину браниться. Но, к удивлению и ужасу своему, он не нашел своего платья, которое, возвратясь вчера очень поздно домой, наскоро сбросил и оставил на своем голландском диване, спеша добраться поскорей до кровати. Выбранив опять хозяина, он отворил дверь в сени и стал кричать, подняв голову вверх, по направлению небольшой деревянной лестницы: «Хозяин! хозяин!» Но никто не являлся на его крики. Он стал кричать громче – напрасно! Тогда, потеряв терпение, он воротился в свою комнату, взял длинный чубук, стал на стул и начал стучать изо всей силы в потолок, сопровождая каждый удар ужасными криками: «Хозяин! хозяин!»
Но хозяин не являлся…
«Спит старый хрыч!» – подумал Каютин и усилил свои удары и крики – и то напрасно!
«Нечего делать, надо итти к нему… а тут, пожалуй, еще что-нибудь украдут… да, впрочем, что украсть-то?»
Он невольно улыбнулся и весело стал подниматься по деревянной лестнице… Великим, завидным благом в жизни обладал Каютин: живым, беспечным, великодушным характером, который не давал ему останавливаться долго ни на какой неприятности. Озадаченный в первую минуту, теперь он уже находил свое приключение не более как забавным, и сам первый готов был над ним смеяться.
Когда широкий путь открыт перед нами, когда много у человека впереди, легко переносятся мелкие несчастия и неудачи – в надежде будущих благ. Так точно охотно сознается человек в мелочных недостатках и ошибках своих, пока еще надеется в будущем проявить громадную силу. Но нелегко переносит и мелочные неудачи тот, кто уже понял, что вся жизнь его заключена в мелочах; но несносно мелочно и раздражительно самолюбие тех, в ком бесплодные попытки поселили уже недоверие к собственным силам.
Хозяин Каютина, Афанасий Петрович Доможиров, владелец одноэтажного деревянного дома с мезонином, вел жизнь примерную. Он обладал любящим сердцем. Овдовев в средние лета, он сосредоточил значительную часть любви своей на единственном сыне, которому был теперь уже десятый год; но так как любви еще оставалось довольно в его сердце, то он завел себе трех скворцов, которых клетки стояли рядом на огромном венецианском окне его квартиры, выходившем на улицу; небольшой оставшийся затем запас любви отдал дымчатой кошке с четырьмя разношерстными котятами, и ежу, который большую часть дня спал за печкой, свернувшись в клубок, а ночью отбивал практику у кошек, свободно расхаживая по всей квартире с свойственным его ежовой походке громким и мерным постукиваньем.
Понятно, что и самая жизнь Афанасия Петровича, естественно, устраивалась приятнейшим образом: большая часть ее проходила в наставнических занятиях. Накушавшись чаю, который имел обыкновение разливать сам, он звал сына. Сын брал любимую книгу Доможирова: «Генеральный смотр совести Наполеона, или беседа Наполеона с совестию, с присовокуплением стихов, под названием: „Посрамленный Завоеватель света, или неистовый Корсиканец в своем унижении“» (1813). Начиналось ученье. Сын читал по складам, с помощью указки, а отец принимал глубокомысленную физиономию, которую сохранял во все продолжение класса, хотя и чувствовал оттого ломоту в бровях. Иногда на стол вскакивал резвый котенок, садился на задние лапы и с изумлением следил за движением указки, дотрагиваясь до нее лапкой. Тогда и отец и сын забывали свое дело и с умилением любовались проказами грациозного котенка. Как ни важно казалось Доможирову воспитание сына, нежное сердце его брало свое; он заигрывал с котенком, кидал ему скомканную бумажку; котенок прыгал, Доможиров тоже начинал прыгать, присев на корточки; сын следовал его примеру; скоро к общей беготне присоединялись и другие котята: все прыгало, не исключая и встревоженных скворцов, которые поднимали страшную возню в своих клетках. Только еж хранил обычное спокойствие и безучастно смотрел из своей лазейки, строго поводя своей остренькой мордой.
«Посрамленного Завоевателя» забывали.
Погладив любимых котят, пощипав неловких и непослушных, Доможиров настраивал свою физиономию на веселый лад и начинал посвистывать и попевать. Скворцы любовно вторили ему. Сына Афанасий Петрович учил только тому, чему сам учился: истории, катехизису и русской грамматике; но, видно, он почитал свои знания в иностранных языках достаточными для скворцов, потому что, окончив насвистыванье и напеванье, обыкновенно начинал, нагнувшись к клеткам, громко и явственно произносить все знакомые ему французские и немецкие слова… И так продолжал он до той поры, пока какой-нибудь скворушка не издавал звуков, похожих на «ко-ман-ву-пор-те-ву»[2] или «бон-жур»…[3] Тогда, в гордом сознании, что день не потерян, Афанасий Петрович клал на окно красную сафьянную подушку и из учителя обращался в ученика, обогащая свой любознательный ум наблюденьями. Случалось (и очень часто), хозяйка противоположного дома, толстая, краснощекая женщина, тоже сидела у окна, и тогда у них завязывался через улицу разговор.
– Как говядина вздорожала, Афанасий Петрович, просто подступу нет!
– Вот, – говорит Афанасий Петрович, не упускавший случая выказать прочность своего благосостояния, – копейку на фунт прибыло, так вы уж и охаете… Побойтесь бога, матушка… Что мы, нищие, что ли?
– Ну и не миллионщики, Афанасий Петрович…
– Кто говорит, Василиса Ивановна! только, по мне, знаете, я даже рад: пусть бедный торговец пооперится.
Афанасий Петрович любил озадачивать неожиданно, почему пускал иногда в ход мнения, которых не разделяв в глубине души.
– Что вы, Афанасий Петрович, побойтесь бога! ведь они разбойники!
– Ну, есть разбойники, есть и не разбойники, – глубокомысленно замечал Доможиров.
Но тут раздавался грохот экипажа, и разговор быстро переменялся.
– Вишь, расфрантилась! – говорила хозяйка, провожая глазами проехавшую даму.
– Ну уж и расфрантилась! – возражал одержимый духом противоречия Доможиров: – просто одета, как быть должно. Посмотрели бы вы, как рядятся… Вот я намедни был в Павловске, у тещи…
И Доможиров принимался описывать павловское гулянье. После обеда Доможиров непременно спал, а по вечерам читал своему ежу правила терпимости и общительности; но суровый еж упорно презирал котят и открыто предпочитал их обществу гордое одиночество.
Но возвратимся к рассказу.
Ни проклятий, ни стуку, ни криков Каютина Доможиров не слыхал: он сам кричал в то время не тише его, погруженный в преподавание иностранных языков скворцам своим. Он даже не слыхал шагов Каютина, раздавшихся в его комнате, выкрикивая: ко-ман-ву-пор-те-ву!
И Каютин повторил за ним тем же тоном: ко-ман-ву-пор-те-ву! и тронул его за плечо:
– Что вы? – закричал Доможиров, вздрогнув и обернувшись к нему. – Собьете! Птица нежная, чужого голоса не поймет, да и робка…
– Что вы?.. Я ничего… а вы что?.. – начал Каютин полушутливым, полусердитым тоном, в котором в то же время слышалась детская наивность; придававшая особенную прелесть его разговору. – Вы бога не боитесь! что вы со мной сделали?
– Раму выставил.
– А зачем?
– Я вам говорил: отдайте деньги или съезжайте, а не то раму выставлю.
– Съезжайте! вам легко сказать: съезжайте, – сказал Каютин и посмотрел как-то особенно на верхние окна противоположного дома.
– Ну, так деньги отдали бы…
– Деньги! Ну, что вам мои деньги? Пропадете, что ли, без моих сорока рублей? а?
Доможиров молчал.
– Ведь у вас дом свой, незаложенный, и прошлый год только каменный фундамент подвели… Ну, говорите, так или нет?
– Ну, так.
– Ив доме все слава богу, всего вдоволь! и сын в науках успехи оказывает, и скворушки говорить начинают, и еж здоров… здоров?
– Здоров.
– И капиталец в ломбарде лежит порядочный, и долгов нет?.. и кланяться ни за чем к чужим людям не пойдете?..
– Да, – самодовольно отвечал Афанасий Петрович, задетый за чувствительную струну.
– Ну, так что же для вас мои сорок рублей!.. сущая дрянь! Ну, говорите, дрянь?
– Дрянь, – тихо и неохотно отвечал Доможиров.
– Так зачем же вы раму-то выставили?
– Я пошутил, – сказал Афанасий Петрович, которому становилось совестно.
– Пошутил! хороша шутка! А у меня вот, по вашей милости, платье украли, только и осталось…
Не успел он указать ему на свой халат, как господин Доможиров залился громким хохотом. И он хохотал минут пять сряду так добродушно и сладко, что, глядя на него, и Каютину, который в первую минуту почувствовал было досаду, сделалось весело.
– Перестаньте! вы скворцов испугали! Вон они как закричали и запрыгали, точно шальные!
– Так ничего, кроме халата, и не осталось? – спросил Доможиров, сдерживая смех.
– Ничего.
И Доможиров опять покатился. В самом деле, случай был редкий. Давно уже ему не удавалось сыграть такой шутки. Доможиров действительно был добрый человек, но он любил «пошутить», и шутки его не отличались особенной разборчивостью и деликатностью. Раз, когда он еще служил, его пригласили на свадьбу в. деревню. Женился его дальний родственник на бедной девушке, гувернантке своего соседа. Когда невесту одевали к венцу, вдруг явился Доможиров с маленькой девочкой, одетой по-крестьянски. Он подвел ее к невесте и сказал: «Вот, рекомендую вам, сударыня, дочь вашего будущего мужа». Невеста упала в обморок, а Доможиров залился добродушнейшим хохотом, подперши бока. В другой раз племянник подбежал к нему и в восторге бросился ему на шею, крича: «Ах, дядюшка! если б вы знали мое счастье! Поздравьте меня! я женюсь, жду только отпуска, – чтоб ехать в Москву. А покуда вот ее портрет – она мне прислала… не правда ли, красавица?..» – И он с восторгом поцеловал миниатюрный портрет своей невесты и показал его дяде. «Дай мне его на минуту», – сказал Доможиров. Он вышел с портретом в другую комнату и через минуту возвратил молодому человеку портрет с выколотыми глазами. Случилось также, что к Доможирову зашел его закадычный друг, когда он переливал стоградусный спирт. «Что, ты водку переливаешь?» – «Водку; не хочешь ли?» Закадычный друг ободрал себе глотку, краснел и таращил глаза, страшно кашляя, а Доможиров хохотал, как сумасшедший…
Вот какого рода шутник был Доможиров. Но в настоящем случае он вовсе не ожидал такого эффекта. Возвратясь домой часу в десятом вечера и заметив, что молодого человека нет еще дома, он подумал, как бы удивился Каютин, если б, пришедши домой, застал у себя раму выставленною. И вот уморительная картина нарисовалась в воображении Доможирова: Каютин просидит всю ночь, не смыкая глаз и сторожа свое добро, порядочно продрогнет, – а поутру придет к нему, покричит, посердится; он предложит ему чайку, молодой человек согреется и сам станет вместе с ним смеяться его остроумной выдумке. А потом раму можно опять вставить. К чести некорыстолюбивого сердца Доможирова нужно прибавить, что сорок рублей вовсе не входили в его соображения. Но план шутки так ему понравился, что он тут же привел в исполнение свою мысль, к чему не представилось ему никакого затруднения, потому что Каютин перестал с некоторого времени брать ключ с собой, а клал его в щель под дверью, о чем знал и Доможиров. А почему Каютин перестал с собой брать ключ, не худо принять к сведению всем бедным молодым людям, живущим без семьи и прислуги.
Раз Каютин провёл вечер чрезвычайно приятно в одном большом доме на Невском проспекте, у знакомого ему важного и богатого человека, – вечер с музыкою, танцами, ужином и шампанским. В отличном расположении духа, но очень усталый, часу в четвертом ночи, возвращался он пешком (денег на извозчика не было) на свою Петербургскую сторону, едва пересиливая дремоту. И вот, наконец, добрался он до своей двери и опустил руку в карман за ключом, думая о близкой минуте успокоения. Но, обшарив все карманы, он не нашел ключа! По всей вероятности, ключ выпал из кармана его пальто и очень спокойно лежит теперь в прихожей богатого дома на Невском проспекте… Делать нечего! Каютин воротился, перебудил всех людей в доме: ключ действительно нашелся в прихожей под вешалкой, – и только к восьми часам утра, совершенно измученный, воротился Каютин домой… Почти с такого же вечера, в таких же обстоятельствах и в таком же отличном, но полусонном состоянии пришел Каютин к своей двери и в ту роковую ночь, наутро которой началась наша история. Но как ключ был под дверью, то он беспрепятственно вошел в свою квартиру, с полусомкнутыми глазами разделся на своем голландском диване и поскорей отправился за ширмы, где и проспал благополучно до самой той минуты, когда почувствовал неестественный холод и послышал стукотню собственных зубов.
– Ну, извините… извините, – говорил Афанасий Петрович: – я никак не думал, что вы не заметите.
– Извиняю, – сказал Каютин торжественно. – Только научите, что мне делать? мне не в чем вытти!
– Наденьте мой фрак, – добродушно сказал Доможиров и опять покатился, пораженный несообразностью своего предложения: Каютин был высок и худ, а Доможиров низок и широкоплеч.
– Нечего с вами делать! – сказал Каютин, немного рассерженный. – Пойду рыться в своем чемодане: не найду ли чего в старом платье…
И он ушел.
Едва вытащил Каютин на середину своей комнаты старый, запыленный чемодан и принялся его расшнуровывать, как послышался стук в дверь.
– Войдите! – закричал он, а сам убежал за ширмы.
В комнату вошла девушка лет семнадцати. Черты лица ее были благородны и привлекательны, необыкновенной белизны лоб, резко оттененный свежестью щек, нежный носик, будто выточенный искусным художником из слоновой кости, большие черные глаза с длинными, густыми ресницами, рот удивительной формы, особенно выигрывавший при улыбке, когда сверкающая белизна зубов разительно выказывала яркость ее губ и чудную их форму: такова была вошедшая девушка. Небогатый костюм ее отличался безукоризненной чистотой и грацией: ловко сидел на ней темный шерстяной бурнус, отлично сшитый, и простенькая соломенная шляпка с синими лентами, положенными крест-накрест, удивительно шла к ее хорошенькой головке.
В маленькой красивой ручке держала она узелок, завязанный в фуляр. Ее узенькие ножки обуты были очень тщательно, что невольно вас поражало.
– Кто там? – спросил Каютин из-за ширмы.
– Я, – отвечала она гармоническим голосом.
– Ах, Полинька! голубушка! как я рад!
– Скажите, что у вас делается?
– Ах, ужасные вещи!
– Да вы живы?
– Жив!
– И здоровы?
– Здоров… Представьте, мой хозяин… Знаю: раму выставил… Я иду от Надежды Сергеевны, посмотрела на ваше окно: рамы нет; я испугалась.
– Чего ж бояться!
– Да покажитесь!
– Нет, нельзя.
– Ну, так я уйду. А вы приходите ко мне: я кофею приготовлю.
– Ах, ужасная жажда!.. Мы вчера ужинали, нас было много; пили… я за ваше здоровье выпил…
И Каютин остановился.
Лицо Полиньки нахмурилось; она тяжело вздохнула.
– Полинька! Палагея Ивановна, – с испугом закричал Каютин.
Она молчала.
Он проткнул немного ширму и посмотрел на ее задумчивое лицо. Полинька развеселилась, увидав его глаз.
– Зачем вы ширму разорвали?
– Чтобы вас видеть… Ах, как мне хотелось вас видеть! Разошлись мы часу в третьем ночи; я и пошел бродить мимо окон Надежды Сергеевны: часа три ходил, – все думал вас увидеть; мне так много, так много хотелось сказать вам.
Глаз Каютина исчез. Ширмы затрещали; сделав в них окошечко, он высунул голову и сказал: «Здравствуйте!» Она подошла поближе.
– Полинька, голубушка, поцелуйте меня!
– Вот прекрасно! с какой радости я буду вас целовать!
– Бедный я, несчастный! – начал жалобным голосом Каютин. – Никому-то меня не жаль… Ничего-то у меня нет… все украли… И Полинька на меня сердится!
– Украли? – с испугом спросила Поленька. – Да говорите же!
– Вот прекрасно! с какой радости я буду вам говорить!
Полинька подставила ему свою розовую щечку, но так далеко, что, как ни вытягивал он свои губы, все безуспешно.
Полинька смеялась громко и весело. Каютин сердился.
– Нехорошо, Поля, смеяться так; а еще меня упрекала в веселости!
– Я вас упрекала в ветрености, а не в веселости. Да кто же вам мешает? Извольте, я позволяю!
И Полинька лукаво нахмурилась и опять подставила щеку; но при новой попытке Каютина ширмы затрещали и покачнулись на Полиньку. Она в испуге отскочила, с криком: «ай, уроните!»
– Проклятая ширма! – сердито сказал Каютин.
– Да скажите мне лучше, отчего вы не можете одеться? – спросила Полинька и совсем неожиданно поцеловала его.
– У меня платье украли, – весело отвечал Каютин.
– Новое? – с испугом перебила Полинька.
– Новое.
И он рассказал ей свое приключение.
– Ах, бедненький! да ты, я думаю, страшно перезяб…
– Ах, озяб, да… ужасно озяб, – отвечал он, вспомнив свое пробуждение.
– Надень мой бурнус.
– Нет, зачем? теперь я согрелся; ты озябнешь.
– Я не провела целой ночи на холоду.
И Полинька стала снимать бурнус.
– Не надо, Полинька; ей-богу, мне тепло… Ты вот только… подойди опять поближе…
И он протянул губы; но Полинька не слушалась его.
– Ах, какое платьице! ах, какая ты хорошенькая! – закричал он в восторге, когда Полинька сняла бурнус, – Ну, полно же… ну подойди же… поцелуй… Ведь ты сама сказала, что я бедный: так утешь же меня!
– Выходите сюда, – сказала Полинька и перекинула ему через ширмы бурнус.
Каютин весело выбежал из-за ширм в ее бурнусе. Он остановился перед ней, положил руки на ее плечи и долго смотрел на нее молча. Много любви и счастья выражал его взгляд. Полинька тоже смотрела на него не бесчувственными глазами.
И вдруг обоим им стало грустно. Светлое выражение их глаз помутилось. Они еще продолжали смотреть друг на друга, как у Полиньки навернулись на глазах слезы. Может быть, одна и та же мысль пришла им в голову в одно время, – мысль, что прекрасное их счастье, которое теперь в их руках, они губят сами, что как неделю, месяц, полгода тому назад, так и теперь положение их столько же неопределенно, что бог весть когда оно определится… и что время, золотое, невозвратное время, идет!.. По-крайней мере, Каютин не сомневался, что такие мысли отуманили светлые глазки Полиньки. Он хорошо подметил за минуту, сквозь отверстие ширм, задумчивое, грустное выражение ее лица… Теперь лицо ее было еще печальнее. И, глядя на нее, Каютин внутренно содрогнулся: совесть громко заговорила в нем…
Бывают, минуты, когда сознание недостатков своих, упреки самому себе, забытые, снова данные и снова забытые обеты, – все, что в обыкновенную пору урывками и понемногу тревожит и тяготит нашу совесть, – все просыпается вдруг и начинает говорить в душе разом. Такая минута настала для него.
– Полинька, – сказал он, встав перед ней на колени и пожимая ее руку, – Полинька! ты молчишь; но я знаю, что ты теперь думаешь… Знаю, что думаешь ты всякий раз, когда вдруг лицо у тебя нахмурится и слезы засверкают в глазах… знаю, сколько упреков, горьких, справедливых, убийственных, кипит тогда у тебя на душе. Но ты добра, ты великодушна: ты молчишь… И не говори… я сам знаю… я ужасный человек, я злодей. Помнишь, когда я вымолил у тебя твою руку, я клялся, что буду всеми силами трудиться, чтоб устроить нашу жизнь, что непременно устрою ее… и через несколько дней я забыл свою клятву… я двадцать раз обещал тебе приняться за дело, искать себе работы, ехать куда-нибудь, ехать хоть на край света, только бы зарабатывать деньги, – и на другой день, много на третий, я все забывал!.. Вот еще вчера пошел я с такими прекрасными мыслями: получу деньги, расплачусь с долгами, примусь за дело… воротился…
– Зато прогулялся мимо окон Надежды Сергеевны! – перебила Полинька, улыбаясь сквозь слезы.
– О, я ужасный человек, Полинька! – продолжал Каютин в совершенном отчаянии. – Я недостоин тебя… я не стою твоего прощения… ты никогда не простишь меня!..
– Ты ни в чем не виноват, – тихо сказала она и провела рукой по его волосам…
– Не старайся утешить меня, не обманывай меня… я ведь знаю: ты все видела, ты страдала, но не хотела говорить; только личико твое становилось иногда так печально, слезы навертывались на глаза. Но не думай, чтоб я не замечал ничего: мне прямо на душу падали твои слезы, у меня на душе отзывались они. Они меня теперь душат, разрывают меня, Полинька… только теперь я почувствовал, что я делал, как губил и твое и мое счастье… Слушай же, Полинька!
И он поднял голову и посмотрел на нее. Взгляд его выражал чистосердечное раскаяние и твердую, непоколебимую решимость. Она стояла не шевелясь, с заметным усилием сдерживая рыдание…
– Я был ветреник, дурак, эгоист! я был недостоин тебя… Но я теперь другой человек! Клянусь тебе, Полинька, клянусь моей жизнью, моей честью, любовью к тебе, я буду другой… Я исполню твою молчаливую просьбу, которую читал я в глазах твоих всякий раз, как возвращался с пирушки, как просиживал целые дни, недели и месяцы сложа руки. Я исполню клятву, которую ношу в своем сердце с той минуты, как увидел тебя: я сделаю тебя счастливою!.. Я соберу все мои силы, – буду работать без сна и без отдыха, добьюсь, что жизнь наша будет обеспечена, счастье наше будет упрочено!.. Полинька! – заключил он, подняв к ней умоляющий взгляд: – угадал ли я твои мысли? успокоил ли я тебя сколько-нибудь? веришь ли ты мне?
Она упала ему на грудь и зарыдала. Но рыдания ее были сладки и успокоительны: она ему верила, верила столько же, сколько сам он в ту минуту верил своим обетам и надеждам…
Сидя на полу бедной комнаты, где старый чемодан заменял им кресла, они плакали, пожимали друг другу руку, сквозь слезы улыбались друг другу. Наконец утихло их волнение, так внезапно вспыхнувшее и столь бурное. Тогда они стали спокойнее говорить о своем положении.
– В Петербурге мне нет счастья, – говорил Каютин. – Да в Петербурге я и не могу серьезно работать: много соблазна, – трудно оставить старые привычки, не видаться с знакомыми.
– Не забегать ко мне раз по пяти в день, – прибавила Полинька.
– Нет, Полинька, как можно! Ты мне не мешаешь работать, – быстро сказал Каютин и покраснел, вспомнив, как часто манкировал уроками, чтоб поскорей увидать свою Полиньку.
– В Петербурге тебе нельзя работать, а в провинции делать нечего, – сказала Полинька.
– Нечего! – воскликнул Каютин. – Как нечего? Напротив, там-то и работа нашему брату! Недаром говорят, – продолжал он с шутливой торжественностью, – что отечество наше велико и обильно! В разнообразной производительности наших лесов и гор, земель и необъятных рек скрываются неисчерпаемые источники богатств, неразработанные, нетронутые! Нужно только уменье да твердая, железная воля… Бывают же примеры и у нас, что человек, не имевший гроша, через десять – двадцать лет ворочает сотнями тысяч; а отчего? он отказывает себе во всем, отказывается от всего… обрекает себя на бессрочную разлуку с родным углом, с детьми, со всем дорогим его сердцу… С опасностью жизни переплывает он огромные пространства на плоту, на дрянной барке, мерзнет, мокнет, питается бог знает чем, и надежда выгодно сбыть дрова, получить гривну на рубль за доставку чужого хлеба подкрепляет и одушевляет его в долгом, скучном и опасном плавании. Только успел он вздохнуть спокойно, почувствовав под ногами твердую землю, как новый выгодный оборот увлекает его часто на совершенно противоположный конец нашего необъятного царства. И вот через несколько месяцев он уже мчится на оленях по унылой и однообразной тундре, покупает, выменивает у дикарей звериные шкуры, братается с ними… А через год ему, может быть, придется быть в Сибири… Там опять борьба, лишения, вечный страх и вечная, неумирающая надежда… Вот как куются денежки, Полинька! «Счастье» – говорим мы, когда такой человек, наконец, воротится к нам с миллионом. А многие без дальних справок просто пожалуют его в плуты… Не все наживаются плутнями, и решительно никто не наживался без долгого, упорного, самоотверженного труда… Но мы белоручки: мы ждем, чтоб деньги сами пришли к нам, упали с неба… о, тогда мы радехоньки!.. да притом все мы большие господа: если мы не служим, так нам давай по крайней мере занятие профессора, литератора, артиста… Звание артиста конек наш, – а купец, подрядчик, промышленник… нам обидно и подумать! Как будто быть деятельным купцом не почетнее и не полезнее, чем ничего не делающим гулякой, каков я, например… а, не правда ли, Полинька?
– Ну, ты еще будешь делать, – отвечала она. – Ведь ты год только как вышел из университета: когда же тебе…
– И еще надо взять в расчет, – начал Каютин, увлеченный своею мыслью, – что люди, пускающиеся у нас в такие отважные промыслы, все они без образования, даже часто без сведений, необходимых в том деле, которому они посвятили себя. Врожденный ум, инстинкт – скорее: железная настойчивость, постепенно приобретаемый опыт, русская сметливость да русское авось – вот единственные их руководители… Что же может сделать человек, у которого при доброй воле, трудолюбии, настойчивости и уме, разумеется, есть еще сведения?.. Я имею, – продолжал Каютин, одушевляясь более и более и начиная скорыми шагами ходить по комнате, – некоторые сведения в механике, в горном искусстве… водяные пути сообщения были всегда предметом особенных моих занятий…
– Поезжай в провинцию! – тихо и нерешительно сказала Полинька.
Каютин смешался. Будто ушат холодной воды вылили на него.
– Да, да… только как же, Полинька? ведь тогда нам нужно будет расстаться…
– И расстанемся.
– На несколько лет, – договорил он.
– Что ж делать!
– Нет, Полинька, нет… не говори! я не могу жить без тебя.
Полинька с упреком посмотрела на него.
– А твоя клятва? – сказала она. Каютин с минуту молчал.
– Я еду, еду! – наконец воскликнул он решительно. – Прости меня, Полинька, за минутное малодушие!.. Трудно мне будет расстаться с тобою… но так и быть… я еду, завтра же еду!.. Пусть не считают меня малодушным! пусть на меня не падает упрек, что я погубил наше счастье! Полинька! – заключил Каютин, вздрогнув и побледнев внезапно, – и у тебя слезы…
– Нет, – быстро сказала она, сделав над собою усилие и стараясь улыбнуться весело. – Мы будем писать…
– Да, каждую почту, – сказал он. – Руку, Полинька! жить и умереть друг для друга, что бы ни случилось. Не на день расстаемся мы, не к родным, не к друзьям, не на готовый хлеб еду… Бог знает, что ожидает, меня… Бог знает, что может случиться и с тобою… Ах, голубушка! сердце у меня, обливается кровью при мысли, что будет с тобою?.. Ведь без меня ты уж решительно одна здесь останешься…
– Да ведь и ты тоже один будешь.
– Один… один… Я дело другое: я мужчина…
– Ну, а я женщина, – шутя сказала Полинька.
– Клянусь же тебе, Полинька, что, куда бы ни занесла меня судьба, что бы ни случилось со мной, какие бы несчастия ни суждено мне вытерпеть, ни на минуту не расстанусь я с мыслью о тебе; она будет поддерживать меня в неудачах и несчастиях… и вся моя цель, мое постоянное желание будет поскорей воротиться к тебе… Верь мне, Полинька…
– Обещай только беречь себя для меня, и больше ничего не надо, – сказала Полинька.
– Да, да… я буду беречь себя… А ты, Полинька? как будешь жить ты… одна… работой… Тяжела такая жизнь.
– Жила же до сих пор, – сказала она.
– Жила… да ведь и я жил… и еще как жил! Ах, Полинька, скоро ли будем мы опять так жить?..
Он взглянул на Полиньку. Слезы текли по ее щекам… Он тоже зарыдал.
Но то была минутная и последняя вспышка горького чувства, разрывавшего их сердца. Когда через минуту Полинька подняла свою голову, скрытую на груди Каютина, лицо ее казалось уже светло и спокойно. Каютин ободрился.