Отчаяние овладело промышленниками. Еще несколько дней ждали они, наконец решились итти в ближайший к ним Нижний Острог, в надежде, не попал ли уж туда Никита каким-нибудь образом.
На второй день пути заслышали они дикие и громкие крики, а потом увидели огромную толпу, шедшую весьма беспорядочно. Впереди развевалось военное знамя. – Шпинников! Шпинников! – радостно закричал Лука. – Прибавь, братцы, шагу!
Промышленники скоро догнали толпу, поразившую их своей пестротой. Тут были русские казаки; камчадалы вооруженные и камчадалы скованные; женщины веселые и нарядные и другие женщины – худые, оборванные, привязанные одна к другой и шедшие кучками; наконец дети, тоже привязанные друг к другу и тянувшиеся цепью. Смесь одежд, лиц и наречий была невероятная. Песни, хохот, рыдания, грохот барабанов, болезненные стоны и крики неистового веселья – все сливалось в дикий, раздирающий гул, далеко разносившийся, кругом.
Обремененный богатою добычею и пленниками, Шпинников торжественно возвращался в Нижний Острог после благополучного усмирения изменников и покорения нескольких новых острожков. Промышленники присоединились к нему, но скоро раскаялись в этом: Шпинников был жестокий человек и буйный и делал по дороге неслыханные злодейства. Следуя берегом реки Авачи, на второй день тут заметил он шатер, не походивший на шатры туземцев; не успел он с своей дикой ватагой подойти к нему, как оттуда выбежало человек пятнадцать, так странно одетых и такого странного вида, что таких людей ни Шпинникову, ни нашим промышленникам сроду не случалось видеть. Все они были в чрезвычайно широких и длинных халатах с коротенькими рукавами. На иных халаты были бумажные, на иных – шелковые, цветом большею частью синие с белыми полосками. При некоторых были сабли, а у других коротенькие трубочки.
Странные люди в широких халатах кинулись к Шпинникову и ближайшим его товарищам со всеми признаками живейшей радости; они обнимали казаков, целовали их руки, весело смеялись и все говорили, говорили бойко и радостно, но ни казаки, ни камчадалы, ни сам Шпинников не понимали их языка. Догадавшись с глубоким сожалением, что речи их непонятны, странные люди продолжали знаками изъявлять Шпинникову с товарищами свое удовольствие и расположение; дарили их разной одеждой, саблями и красивыми вещицами, которые тут же снимали с себя; приносили из шалаша сорочинское пшено, камки, полотна, писчую бумагу и разные товары и все предлагали казакам с самым приветливым видом; казаки их тоже дарили с своей стороны, хоть не так щедро и радушно, и все старались добиться, откуда они попали сюда и кто они таковы.
Странные люди в широких халатах показывали им на воду, представляли бурю и крушение, и Шпинников удостоверился в одном: что они занесены сюда бурею… А откуда?
Не решив вопроса, он двое суток стоял лагерем около шалаша, наконец на третьи двинулся дальше. Странные люди начали стонать и плакать, как будто ужаснувшись, что снова останутся одни среди незнакомой и дикой страны, но Шпинников не сжалился. Долго несчастные провожали отряд раздирающими криками.
Отошед верст тридцать берегом, люди Шпинникова усмотрели довольно большое судно странного вида; никто не управлял им; волны гнали его по произволу.
– Буса, братцы, японская буса! – воскликнул один старый казак. – Стало, они японцы, Я видывал японские суда, они всегда так строятся и зовутся бусами.
Не рассуждая долго, Шпинников приказал ободрать с судна железо. Казаки и камчадалы принялись ломать судно. Вдруг показалась небольшая лодка странного вида, – в ней были несчастные, покинутые недавно Шпинниковым.
С ужасом увидав гибель своего судна, они не смели, однакож, вступиться за свою собственность и стороной продолжали свой путь. Но Шпинников, с утра пьяный мухоморами, завидев их, пришел в страшную ярость,
– Топи! Стреляй! Режь! – скомандовал он своей ватаге.
Несколько лодок, наполненных казаками и камчадалами, пустились преследовать японцев. Видя неизбежную гибель, несчастные покорно остановились. Умоляющие телодвижения, тысячи знаков безграничной преданности, раздирающие стенания, наконец поклоны, низкие и бесчисленные поклоны, – все употребили они, чтоб тронуть своих палачей. Но ответом им были стрелы.
Тогда они стали бросаться в воду и тонули; неутонувшие переколоты были копьями, дорезаны саблями, которые сами же они подарили Шпинникову. Только двое остались живы: десятилетний мальчик и старик. Они боролись со смертью у самого берега, когда Степан и Лука завидели их и спасли.
Шпинников сжег бусу, забрал все железо, «охолопил» двух уцелевших японцев и продолжал путь в Нижний Острог. Прибыв туда, он тотчас был схвачен, по доносу промышленников, и скован. Шпинников, по примеру прежних лет, надеялся откупиться подарками, но приказчик острога, напуганный последними страшными событиями (в то время вся Камчатка поднялась, озлобленная до последней крайности жестокостями казаков; дикари убивали и предавали русских страшным мучениям, где только могли; близился главный камчатский бунт, вспыхнувший в 1731 году), боялся сплутовать и отписал о злодействе Шпинникова в Охотск.
В Остроге нашелся казак, бывший три года в плену у японцев, и два спасенные чужестранца рассказали ему свою историю.
То были действительно японцы. Из города Сацмы в город Азаку отправлена была японская буса, по имени Фаанкмар, нагруженная сорочинским пшеном, камками, полотном и другими товарами. На ней находилось семнадцать человек. Сперва буса быстро бежала при попутном ветре к своему назначению, но скоро пловцов отнесло бурею в открытое море, и здесь они потеряли путь свой. Их носило по морю по воле ветров шесть месяцев и восемь дней. Несчастные принуждены были постепенно выкинуть почти весь товар, снасти, якори и срубить мачту; вместо руля, отбитого бурею, употребляли они бревна, привязав их за корму. Наконец принесло их к камчатским берегам; здесь, бросив в пяти верстах от берега остальные свои якори, остановились они и свезли на берег все необходимое. Потом и все съехали на землю; поставив шатер, двадцать три дня жили они спокойно, не видав никого из камчатских обитателей, а между тем бусу их унесло погодою. Тут пришел Шпинников.
Но о Никите и прочих своих товарищах промышленники ничего не узнали.
Они решились пожить в Нижнем Остроге, опасаясь пуститься в путь без прикрытия в такое бурное время и поджидая, не подойдут ли товарищи. А между тем расспрашивали о них каждого приходившего в Острог казака или туземца. Долго расспросы их были безуспешны, наконец пришел в острожек худой, оборванный, израненный казак, натерпевшийся разных бед, избежавший чудесным образом смерти, и вот что рассказал он:
«Шли мы, двадцать пять человек, с командиром Данилой Анцыферовым, берегом Пенжинского моря; встретили по рекам Колпаковой и Воровской два острожка, погромили и привели в ясачный платеж изменников, которые отложились было и ясака платить не хотели. А погромивши острожек на Воровской, услышали мы великий крик и словно как призывание имени господа нашего и другие русские речи… Подошли мы к яме, откуда выходил крик, и нашли в ней вольного русского человека, Савелья Подоплекина. И был он связан по рукам и по ногам, избит и так худ, как щепа. А рассказал он нам, что ходил вместе с Никитой и другими товарищами на гору Опальную промышлять зверей, и были они все словлены и по рукам плосконосыми разбойниками разобраны. Привел его хозяин домой, бросил, связавши, в яму, и с тех пор не видал он, Савелий Подоплекин, свету божьего. А приходил к нему хозяин почасту и говорил: „Коли скажешь, куда схоронили звериные шкуры, так отпущу тебя жива“. Только он, Савелий, не желая обидеть товарищей и клятву свою нарушить и, знаючи предательский нрав супостатов своих, оного показания не дал, а решился лучше живот свой в яме скончать. И погромивши тот острожек и объясачивши жителей, пошли мы, двадцать пять человек, с командиром Данилой Анцыферовым и вольным человеком Савелием Подоплекиным дальше, а как пришли к реке Аваче, то приметили еще один острожек, который, ведомо было нам, объясачен еще не был. И отдал командир наш Данило Анцыферов приказ погромить тот острожек; но жители вышли к нам с повинной головой, привели пять заложников, лучших своих людей, и звали в гости. Взявши заложников, вошли мы, двадцать пять человек, с командиром своим Данилой Анцыферовым и вольным человеком Савельем Подоплекиным в просторный и крепкий шалаш. Приняли нас камчадалы честно, щедро одарили, довольствовали и богатый ясак без прекословия платить обещались. Только во всем у них тут был другой умысел, и шалаш крепкий они с тем умыслом построили. Все мы с вечера были зело употчеваны и легли спать в сильном хмелю. Не спалось мне, голова ходила кругом, и вышел я из шалаша. Только как вышел, так уж опять в шалаш не воротился, да и шалаша скоро не стало…
Отошел я шагов двадцать от шалаша и вижу, с другой стороны к шалашу подходит несметное число камчадалов; подошли и прямо заставили собой дверь. Притаился я и стал слушать, о чем будут говорить… Господи ты, боже мой! Часто бывал я меж ними, знаю по-ихнему, и понял, о чем говорили они: разбойники сговаривались зажечь шалаш и всех нас, двадцать пять человек, с командиром Данилой Анцыферовым и вольным человеком Савельем Подоплекиным огню предать! Окружили они шалаш. Что делать мне было? Скажись я, закричи, дела не поправишь, а смерть накличешь себе. Такой страх взял, что стоял я ни жив, ни мертв, не мог ни рукой, ни ногой шевельнуть!
Приподняли разбойники потайную дверь (видно, была нарочно приготовлена) и говорят полуголосом заложникам своим:
– Ну, выходите скорей! Все готово!
А те им в ответ таково громко:
– Нам нельзя вытти – мы скованы; да нужды нет… жгите, братцы, шалаш! Не жалейте нас! Лишь, бы служилые сгорели!
Вот какова злоба у разбойников!
И зажгли шатер со всех сторон, и все двадцать пять человек служилых с командиром своим Данилой Анцыферовым, с вольным человеком Савельем Подоплекиным и с пятью басурманами-заложниками сгорели.
Один я, по грехам своим, жив остался».
Теперь судьба только двух товарищей была неизвестна промышленникам: Никиты Хребтова и Ивана Каменного.
И дни проходили, проходили целые месяцы, прошел, наконец, год, а ни их, ни даже слуху о них нет как нет. Пришло, наконец, решение из Охотска по делу Шпинникова. Сделали виселицу, собрали народ и повесили злодея. Стали снаряжать в отправку ясачный сбор. И вот сто сорок-сороков лисиц, бобров и других дорогих шкур уложено, готов и охранный отряд, готовы и японцы, которых приказано было представить в Петербург. Не дождавшись товарищей, Лука, Тарас и Степан собрались следовать при ясачной казне, как вдруг нежданно-негаданно, словно снег на голову, явился Никита Хребтов. Велика была радость промышленников.
– Откуда ты, Никитушка? Где был-побывал?
– А был я, братцы, по другую сторону моря, в Америке, и думал, что уж никогда не ворочусь, не попаду домой. Да вот привел бог! А прикатил я к вам не на лошадках, не на собачках, не на кораблике, а привез меня оттуда кит морской.
– Как? Что ты, голова, шутишь? Кит?!
– А вот слушайте! Расскажу все, как было по порядку, не утаю ничего. Как разошлись мы, помните, искать товарищей, так к вечеру такой сон меня сморил, что лег я да и заснул богатырским сном. Бог весть, долго ли я спал, а проснулся нерадостно, лучше век бы не просыпаться! Руки у доброго молодца ремнями скручены, головушка чекушей настукана, и кругом стоят дикари окаянные! Повели они меня, и пришел я с ними к морскому берегу; у них тут шалаши настроены: промыслом занимаются! А как привели, так и поссорились: кому мной владеть. Спорили, спорили, да не порешили ничем и продали меня конягам, которые той порой к нашему берегу подплыли. И увезли меня коняги на свою сторону, за море. Насмотрелся я тут новых, американских дивь каких еще не видывал. Лица все разбойничьи, как блин, плоские, как медь, темные и чудно разукрашены, расписаны. Уж про баб и говорить нечего! Черная нитка по-за кожей протянута, глядишь – по лицу узор, и так, говорят, у иной и по всему телу; ноздри проколоты, и в них торчит костяная палочка в две четверти; в нижней губе шесть дыр, в каждой бисер низаный; уши вкруг проколоты, а в дырах тоже корольки, бисер, кольца; на шее, на руках, на ногах – тоже бисер, янтарь, раковины… Сдивился я! И как только пришли мы к ним, так и мне начали они карандаш давать: думают, тоже стану лицо расписывать, шута нашли! А попал як человеку сильному и сердитому, который у них большим почетом пользовался. Был он уж стар и до четырех сотен китов на своем веку загубил; и рассказывали они мне, что другого такого китолова нет во всем свете, да и не будет лучше! Хотелось мне посмотреть, как он с китами управляется, да не брал он меня. Жил я у него, всякую работу делал и на промыслы с сыном его ходил, угодить ему всячески старался, – и сжалился он: наконец взял меня, только прежде привел в землянку. И тут такого страху натерпелся я, таких див нагляделся, что жизни не рад был. Пар десять мертвых тел было в землянке, и начал он у тех мертвецов просить удачи в промысле, и сын его просил, и меня тоже заставляли просить, да я ни жив, ни мертв стоял: ничего не боюсь, а с покойником страшно, а тут их два десятка!
– А зачем же у него покойники были? – спросил Лука.
– А уж такой обычай. Кто китами промышляет, тот свои приметы имеет: собирает по весне орлиные перья, медвежью шерсть, птичьи носки; а который посмелей, так ворует покойников, кои в китовом промысле сильны были; прячет их, носит им поесть, а как умирает, так любимому сыну отказывает, словно сокровище. Так вот, попросивши у покойников удачи, поехали мы. А было нас всего трое: сам китолов, сын его да я. Китолов был костью широк и ростом выше меня, только крепко угрюм, слова веселого не скажет! Плыли мы полчаса; я да сын гребли, а старик с носком на корме стоял. Долго не показывался кит, а с утра, слышь, его у берега видели. Почитай, на середину моря забрались мы, а все его не было. Да уж зато и оказался какой! Сажен двадцать пять верных будет! Подплыли мы к чудищу. Старик, почитай, не целился, не размахивался, а как пустил носком, так носок прямо в голову киту так и врезался; и как глубоко, глубоко: дивишься, откуда сила взялась у одного человека такая! Меток, разбойник! Я такого удара сроду не видывал, инда завидно стало! Потащил нас кит – только успевай ремень разматывать, того и гляди опрокинет байдару! А ремень был длинный-длинный! Ждали мы: вот-вот чудище ослабнет, остановится; нет, все тащит и тащит; ремня мало осталось; глядь, и весь ремень; байдара качнулась!
– Брось, батька, ремень! – кричит старику сын. – Того гляди, ко дну пойдем!
Китолов молчит, ремня не бросает, а глаза у него так и горят. Стали мы с его сыном качаться и вертеться в лодке так, чтоб не дать ей опрокинуться, да мудрено было ее удержать. Рванул кит, опять качнуло сильнее прежнего.
– Брось, батька! – повторил сын. – Видно, неладно попало: не слабнет кит! Занесет он нас далеко, либо утопит.
Сбесился китолов, обиделся, что сын родной подумал, будто он неметко ударил, и с сердцем сказал ему:
– Молчи, трус! Только мешаешь!
Сын пуще отца сбесился. Все лицо перекривилось.
– Коли я трус, коли я мешаю, так прощай! – сказал он, да и бух с лодки!
– Как! Утопился?
– Да, у них жизнь нипочем, – отвечал Никита. – То и знай, режутся и топятся из пустяков. Насмотрелся я! А вот розог так пуще смерти боятся.
Вскрикнул китолов, словно безумный, покачнулся. бросил ремень и кинулся сына спасать. Я успел ухватить ремень, и кит потащил лодку прочь. Оглянулся я раза два: китолов, держа сына выше воды, плыл за мной, кричал, чтоб я бросил ремень, и остановился, подождал их.
– Что ж ты?
– Мастер был он плавать, да кит плыл шибче его, а опустить ремня я не хотел. Все больше отставал китолов с сыном и, наконец, я уж не видал их. Кит пошел тише, тише, а плыл он все к нашему берегу, так я и не пускал ремня. Вот тако-то, ребятушки, и привез меня кит, почитай, вплоть до берегу. А как ослаб он, так подплыл я к нему, полюбовался чудищем, хотел носок вытащить, да силы не хватило. Делать нечего, бросил ремень и стал держать к берегу. А вышедши на берег, помолился богу и пошел к вам.
Так кончил Никита. Не теряя времени и удобного случая, промышленники отправились при ясачной казне в Охотск, а оттуда разошлись по своим родным деревням. Иван Каменный пропал без вести.
И кончил Антип свой длинный рассказ о похождениях деда, а солнца все нет и нет. И чем долее лишена земля его животворных лучей, тем зима свирепее, тем невозможнее высунуться за порог избы. Пересказаны все сказки и былины, какие кто-либо знал, перепеты все песни, и хором, и в разбитную, опять снова все пересказано и перепето, а солнца нет! Изба, которою не могли нарадоваться промышленники в начале зимы, стала им теперь, невыносимой тюрьмой, особенно после несчастного случая, который произвел на них глубокое впечатление. Как ни береглись они, какие ни употребляли предосторожности, а скорбут все-таки не оставил их в покое. В первых числах января у промышленника Трифона, того самого, который был отнесен вместе с Хребтовым на льдине на середину моря, стали пухнуть колени, появилась чрезвычайная слабость, наконец он слег и на седьмой день умер в страшных мучениях. Товарищи похоронили его в забое снега: докопаться до земли не было никакой возможности. К счастью, такие случаи не повторялись. Все остальные люди Каютина и сам он были постоянно здоровы. Наконец в конце января солнечные лучи осветили ледяные вершины гор. Спустя четыре дня промышленники вышли на обычную прогулку, и радостный крик огласил пустыню: промышленники увидели солнце, выходившее из-за южных гор в полном сиянии. Надобно самому побывать в таком положении, чтоб понять их восторг!
Прогулки стали приятнее, появилась возможность даже продолжать иногда промыслы. В половине марта местами начались проталины, показалась земля, южные скаты гор покрылись кудреватым мохом, скоро он стал цвести. Спустя еще несколько времени малые озера, промерзшие до дна, стали оттаивать, появились ручьи. В мае начался лет гусей, скоро появились их несметные стада, промысел их был легок и удачен. Весна быстро развивалась. С гор лились ручьи, открывалась земля, начало ломать льды. Все ожило. Ожили и наши промышленники.
Нужно было похоронить покойника. Как только явилась возможность, они с чрезвычайным трудом приготовили неглубокую могилу и разрыли сугроб, чтоб переложить в нее своего товарища. Он был совершенно таков, каким положили его зимой. Лицо бледное, немного припухшее, глаза полуоткрытые, на губах странная, как будто сердитая и угрожающая улыбка. Глядя на это мертвое лицо, Хребтов вспомнил свое плавание на льдине, вспомнил стоны и жалобы Трифона, его страх умереть, покушение овладеть собакой, убить ее, и грустные мысли пришли ему в голову. Каютин тоже не без внутреннего движения смотрел на мертвеца. Положив товарища в могилу, бросив на него горсть земли, промышленники долго молились о нем, наконец зарыли могилу и поставили над ней крест с именем покойника, числом и годом. Весь тот день было им грустно, и только на другое утро принялись они за свои промыслы. Весна – лучшее время для промыслов на Новой Земле, и теперь предстояла им самая жаркая и самая прибыльная работа.
Был пятый час утра. Двадцатиградусный мороз давал себя знать каждому, кто не принял против него надежных мер. Но он, казалось, не имел никакого влияния на молодого человека в холодной шинели, который, быстро переходя широкую улицу, размахивал руками и говорил сам с собою:
– Партикулярное место… да! наконец у меня есть партикулярное место… теперь я буду иметь средства…
Тут он стал рассчитывать по пальцам и, наконец, остановился у огромного дома, испещренного множеством вывесок. Глаза его обратились на окна второго этажа, над которыми красовалась вывеска во всю длину дома. Окна не были освещены.
Постояв перед ними, молодой человек начал прохаживаться мимо дома.
Фонари, зажженные с вечера, еще горели, и освещенный, безлюдный проспект представлял воображению его чудную картину спокойствия и счастия жителей роскошной улицы. Очень грустной показалась ему недавно покинутая комната в полусгнившем домике Семеновского полка, с перегородкою, из-за которой слышались тоскливые вздохи старухи-матери. Почти с первых дней юности он жил в этом домике и прожил в нем немало лет: но не жаль ему полусгнившего домика, где он бесплодно убил свои свежие силы в вечной битве с нуждой, в этой всесокрушающей битве; не нашел он в памяти своей ни одного отрадного дня из нескольких лет, прожитых в полусгнившем домике… и не жаль ему этого домика. Но серьезное лицо его проясняется. Он снимает шляпу и благоговейно крестится на Казанский собор. В перспективе у него теперь сухая квартира; чрез несколько месяцев приведет он в эту квартиру свою старуху, ничего не подозревающую теперь о близкой перемене в их жизни, – и успокоятся и отдохнут, наконец, старые косточки, так долго, долго и много странствовавшие по горькому пути нищеты; а наконец, сам он не будет кашлять и пугать старуху опасностью лишиться в нем последней опоры.
Так мечтал молодой человек и не чувствовал двадцатиградусного мороза, и кашель его глухо отдавался в морозном воздухе, возбуждая подозрительное внимание будочника, готового прозакладывать голову, что этот кашель недаром, что этот кашель – сигнальный кашель, на который вот сию минуту ответит тем же кашлем забравшийся куда-нибудь на чердак вор и сбросит с крыши какой-нибудь узел с бельем или другим чем, – и чуткому уху его чудится уже и ответный сигнал, и узел, летящий к ногам молодого человека. Таково уже свойство людей – смотреть на все с точки зрения своей специальности!
Дело, однакож, было гораздо проще и чище. Молодой человек так обрадовался своему партикулярному месту, что, обязавшись являться к пяти часам утра, пришел гораздо раньше, и теперь дожидался, пока осветятся окна магазина.
Звали его Граблиным, Степаном Петровичем. Был он сын смотрителя и детство свое провел в деревне. Из жизни детства у него мало сохранилось воспоминаний. Помнил он реку с крутыми песчаными берегами, пастуха, с которым летом пропадал с утра до вечера. Он делился с пастухом колобками, которые давала ему мать, а тот ему делал разные свистульки и учил его играть на них. Помнил две-три песни, петые пастухом, когда он, лежа смотрел на бегущие облака, между тем как в горах вторилась и переливалась звонкая песня. Помнил, как отец, передав ему все, чему сам выучился самоучкой, то есть выучив его читать и писать, – все тосковал потом, что его долго «господь не приберет», потому что сироту скорее примут в школу. Да еще: как в одно утро он бегал в саду… в саду было весело, хорошо… его позвали домой – там стоял гроб, в нем лежал его отец, у гроба в ногах рыдала мать. А потом приехали незнакомые люди и увезли сиротку в школу. В школе он долго заливался слезами, забравшись в угол в темном коридоре и перебирая в горячем воображении то рыдающую мать, провожавшую его до первой станции и оторванную, наконец, силою от него, то реку, пастуха и беседку, торчавшую на холме, в виде гриба, где он укрывался с пастухом от дождя; а между тем дровяной двор с бесконечным забором тоскливо смотрел на него и, казалось, тоже плакал. Дикарь не раз замышлял побег.
Образование кончилось благополучно: мальчик не приобрел слишком больших сведений, но и не утратил естественного смысла. Сидя в классе и уставив на толкующего учителя глаза, по-видимому полные внимания, он имел способность улетать в то же время воображением далеко, далеко – на родину, в «зелены луга». К тому же учителя щадили себя, и толкования в классах были не часто, а чаще в них раздавались голоса учеников, отвечавших один за другим уроки, вызубренные по тетрадкам и книгам. Впрочем, Граблин, заткнув уши, покачиваясь и повторяя по тысяче раз сряду одну фразу, не хуже других вытверживал все, что велели, точно так же, как охотно пел свои песни по требованию старшего ученика; только песни его не беспокоили, а крепко заученный урок, часто преследовал его и на яву и во сне. Ни с того, ни с сего вдруг пробарабанит он в мозгу, так что мальчик проснется и вздрогнет:
«Когда земля станет между солнцем и луною, тогда земная тень падает на луну, и на оной усматривается круглое черное пятно, а как круглые тени происходят от круглых тел, следовательно земля кругла».
В другой раз, как будто его же собственный голос дробит ему в ухо таблицу умножения или однообразно повторяет:
«Озера, в кои реки впадают, и из них вытекают; озера, в кои реки впадают, но из них не вытекают; озера, в кои реки не впадают, но из них вытекают…»
Даже по окончании ученья, целые два года неотступно преследовали его уроки. Примеры же на прилагательное: полный во всех его изменениях:
«свет полон обмана, жизнь полна забот», -
решительно не давали ему покоя среди тяжких трудов и угрожали проводить его в могилу.
Получив место с небольшим жалованьем, он вызвал к себе из деревни мать. Глубоко запали в его память и в сердце те редкие минуты, когда вдруг, бывало, среди общего жужжанья школьной братии, вызубривающей школьную мудрость по тетрадкам, раздается чей-нибудь голос:
– Обрадовать тебя, Граблин?
– Ну, – отвечает он, вздрогнув вдруг от какого-то отрадно болезненного чувства, быстро пробежавшего по всему его существу. – Ну? – повторяет он, веря и не веря мелькнувшей уже в уме догадке и страшно боясь обмануться.
– Да ты не пугайся, – продолжает добрый товарищ, – вот уж и побледнел… Ступай – мать приехала!
И жужжавшие товарищи вдруг утихают, провожая глазами счастливца, который бросался бегом в приемную.
Там старушка, ни жива, ни мертва, робко и нетерпеливо глядит на дверь, читая про себя молитву, – и вдруг она вскакивает со стула, хочет броситься навстречу вбежавшему сыну, но колени ее дрожат, и она падает снова на стул, а сын уж у нее на груди; и долго замирают они, крепко обнявшись, и улыбаясь и обливаясь слезами в одно и то же время.
Глубоко запали в душу его эти минуты, которыми старушка дарила его почти каждый год, являясь, как снег на голову, из-за четырехсот верст, бог знает какими способами – взглянуть на сынка, обласкать, полакомить и опять уйти, опять ждать целый год какой-нибудь оказии в Петербург. И как ни были бедны его средства, он выписал свою мать и жил мыслью доставить ей спокойную старость. Партикулярное место значительно увеличивало его средства, и он горел нетерпением приступить к делу.
И вот, наконец, в окнах второго этажа мелькнул свет, и вместе с первым вспыхнувшим газовым рожком вспыхнула торговая деятельность «Книжного магазина и библиотеки для чтения на всех языках Кирпичов и К®».
Счастливый обладатель партикулярного места, вошедши в магазин, застал в нем одного Петрушку, с которым уже немного знаком читатель.
Отец его, заседавший в качестве чего-то в думе, год тому назад встретившись с Кирпичовым, упросил его взять к себе сына в учение. Отпуская его учиться уму-разуму, родитель говорил: «С богом, Петруша, поди-ка, поди, полно тебе за голубями бегать по улицам; отцу твоему некогда с тобой возиться, а матери нет у тебя, – ступай, Петруша, чужой человек лучше выучит. Да смотри же, – прибавил он, – я пристроил тебя, так ты чувствуй: чтоб я не слышал о тебе от почтенного хозяина твоего ничего, кроме хорошего, а не то… Ну, ступай, ступай, – заключил он, заметив покатившиеся слезы по бледному лицу мальчика. – Благослови Христос!» – И вот Петрушка стоит теперь у дверей магазина в качестве швейцара, возит в почтамт посылки, получает по повесткам деньги, а по утрам убирает магазин.
Петрушка страшно возился с коврами и подымал метелкой пыль с полу, полок и прилавков, приводя таким образом магазин в надлежащий вид. Пыль ходила туманом. Молодой человек чихнул. – Будьте здоровы! – прокричал где-то Петрушка и снова принялся возиться и стучать метелкой сильнее прежнего. Защитив платком нос и глаза от пыли, будущий сподвижник Кирпичова начал осматриваться. Он остановился в комнате, в которой производилась упаковка посылок и которую Кирпичов назначал теперь для конторских занятий. Она была уже преобразована и имела вид конторы значительного торгового дома: по стенам тянулись полки с кипами бумаг; под полками огромные шкафы; на дверцах одного из шкафов приклеена надпись «Архив». Посреди комнаты большие письменные столы, забросанные большими книгами. Особенно бросалась в глаза по своей громадности книга с надписью золотыми литерами: «Для записки требований иногородних». Молодой человек развернул ее; в ней было уже записано несколько адресов рукою Кирпичова, тщательно и с соблюдением всех каллиграфических украшений в заглавных буквах.
Не успел он перечесть всех адресов, как явился Кирпичов.
Читатель давно уже не встречал Кирпичова, с которым познакомился в начале романа. Наконец, если угодно, ему представляется случай узнать разом все, что случилось замечательного с знаменитым книгопродавцем в течение почти двух лет. Прежде он видел Кирпичова только с одной стороны, теперь увидит и с другой.
Долг справедливости заставляет сказать, что Кирпичов не всегда предавался разгулу и расточительности. У него были свои периоды трудолюбия и бережливости. Такие периоды наступали обыкновенно после многих дней сильного разгула, когда, наконец, кутить охота пропадала, и вместе с головной болью являлось сознание, что много денег прокучено, а между тем подходят сроки векселям, что дела запущены, а между тем приказчики и ухом не ведут: кутят в свою очередь и, того и гляди, растащат весь магазин.
Теперь он находился в таком периоде, и толчок был сильнее, чем когда-нибудь. Когда горбун, озлобленный неудачей в похищении Полиньки, устроенном при его помощи, потребовал немедленной уплаты по векселю, Кирпичов, добыв с неимоверными усилиями нужную сумму, смутно почувствовал, что, случись такая беда в другой раз, – не миновать ему гибели! При одной мысли о банкротстве, о тюрьме, о толках, которые пойдут о нем по городу, страх охватил его такой, что не день и не два, а целую неделю сидит он постоянно в магазине, вставая почти вместе с приказчиками, и ему и в голову не приходит отправиться покутить. С каждым днем деятельность его разгорается. Он дрожит над каждой копейкой, доходит до последних мелочей. Подозрительность ко всем окружающим, даже робость, недоверчивость к самому себе волнуют его душу!
Харитон Перечумков еще в магазине, но он уже не пользуется прежним доверием своего хозяина. Кирпичов, еще не зная ничего решительного, уже подозревает его.