Покуда еще не было здесь ни одного дня без дождя или снегу. Я хожу по горам, бью куропаток, которых здесь множество. Иногда мы садимся в байдару и отплываем довольно далеко от берега, выходим на остров, стреляем уток. Случается, поднимается буря; мы пристанем к какому-нибудь острову и должны ночевать тут, раскинув палатку, или заходим в какое-нибудь селение островитян. Они нас принимают ласково, потому что мы щедро раздаем табак и ром.
Ромом и табаком все можно сделать из американца. Здешние островитяне народ довольно рослый, широкоплечий; многие женщины были бы красивы, если б не безобразили лица уродливыми украшениями. Впрочем, русских не очень отталкивают проткнутые носы и отвислые губы, о чем ясно свидетельствует множество детей русокудрых, голубоглазых. Американцы не ревнивы. Но вообще они не очень любят русских. Убийства нередки; прежде, говорят, были еще чаще. Бывало, когда на промысел отправляется с партией каюров (так называются туземцы-работники) несколько русских, то дикари не заботятся, если гибнет русский, и не только не подадут помощи, но еще помогут ему при удобном случае отправиться под воду, слететь в пропасть. Если же при партии только один русский, то они всячески берегут его, опасаясь, чтоб не приписали им его погибели.
Равнодушие их к собственной и к чужой жизни удивительно. Когда плывет несколько байдарок и одна вдруг начнет тонуть, остальные спокойно проедут мимо, кроме редких случаев. Самоубийства беспрестанны. Перерезать и перетопить своих жен и детей в случаях опасности и потом самим удавиться – дело обыкновенное. Вы можете зарезаться или утопиться в виду сотни американцев, вам никто и не подумает помешать. Здесь еще помнят случай, рассказанный уже одним путешественником:
Американец убил русского. Его сковали. Пришла к нему мать; часовой оплошал; дикарь вышел из казармы и бросился с берега в море; но у берега, по мелководью, утопиться было невозможно; мать, опасаясь, что сына вытащат и станут сечь, вскочила ему на шею, задушила его и вышла на берег. Вот сцена в роман!
Тот же путешественник справедливо приводит в пример жестокости дикарей несколько мелких, но чрезвычайно характеричных фактов. Не только ребенок, но ни один взрослый дикарь не пройдет мимо птицы, чтоб не пустить в нее камнем; если вытянутая в неводе рыба шевелится, то мимо идущие останавливаются, чтоб иметь удовольствие колотить ее по голове. Поймав ворону или сороку, выколют ей глаза, переломят ноги и пустят. Подстрелив утку, американец не дорежет ее, но раскусит ей голову, а когда голоден, то и съест ее; поймав треску, не откажется скушать тотчас же еще у живой жабры и голову.
Решительно нет такой гадости, которую не употреблял бы в пищу американец. Убив оленя, он тотчас пожирает внутренности его.
Вчера был я на одной из самых высоких гор в Америке, да и во всем свете. Передо мной открылась картина необозримая и величественная. Залив с островками и стоящими в воде скалами, острова, покрытые лесом, хребты каменных гор, наконец море…
Вот несколько мертвых слов, но их довольно имеющему душу, способную разлучиться с своими мелочами, довольно их тому, кто еще умеет, не испугавшись, вообразить себя между небом и землей, вдали любимых привычек и всей ежедневной обстановки, обеспечивающей жизнь и сдиравшейся необходимостью.
Нет! даже и вообразить себе страшно в таком положении тому, у кого есть дорогие сердцу, у кого есть родина, призывающая его к благородной деятельности, у кого есть надежды счастья, кто был полезен сколько-нибудь нуждающимся в заступничестве и помощи…
Неверна страшная даль, отделяющая путника от всего дорогого и милого. Может разбушеваться море и погрести его в волнах своих; может споткнуться лошадь и, рухнувшись с высокой горы, погибнуть вместе с ним в пропасти… Может наскочить шайка диких варнаков и разбойническим ножом пресечь дни путника. Или случится чудовищный мороз, когда, дунув, услышишь в воздухе свист и шорох, когда пар стоит столбом над лошадьми, и они не могут бежать скоро, задыхаясь от чрезмерной густоты воздуха… и выдержит ли его путник?!. Многое может случиться на таком пути, за что поплатишься жизнью. И друзья лишатся друга, родина полезного слуги, а те, которым был он опорой существования, оплачут его кровавыми слезами, как оплакивают потерю насущного хлеба.
Нет! даже и подумать страшно о таком дальнем пути тем, кому тепло и привольно дома… Сидите, сидите в своем теплом углу, держитесь обеими руками за свое счастье, не то уйдет, я по опыту знаю, уйдет!
Но я не жалею, что занесен судьбой и доброй волей на край света. Не содрогаюсь, воображая целое море, бесконечные степи, леса, горы и все необозримые пространства вод и суши, лежащие между мной и миром образованным… Там, за этими степями, горами и морями, узнал я жизнь, там я порывался к деятельности, кипел роскошными надеждами, там я любил и плакал слезами счастья, но там же встретил я и первое разочарование… там же родилась и созрела низкая измена, отравившая мою жизнь, погубившая мое счастье… Я никогда не вернусь туда!
Невесело встретил Граблина Семеновский полк, куда должен был воротиться бедный молодой человек, потеряв, с падением Кирпичова, свое партикулярное место…
Граблин жил в одноэтажном домике карточной архитектуры, с чердаком в одно окно. Такие домики обыкновенно строят дети из семи карт: поставят рядом две островерхие палатки, из двух карт каждую; палатки соединят перекладинкою из одной карты и на перекладинке прилепят еще островерхую палатку из двух карт. В такой прилепленной островерхой палатке живет да поживает чаще всего какая-нибудь идиллическая пара, сочетавшаяся единственно по влечению сердца, помимо всяких прозаических расчетов, а иногда и помимо установленных форм, в предположении, впрочем, обратиться к ним при первом удобном случае, яснее – при первых деньгах. Отворив дверь в такую палатку, подумаешь, что вступил в шкаф, в котором поставлена высокая двуспальная кровать с пышно взбитыми подушками, но, заглянув за кровать, увидишь не без удивления и окно с резедою или геранью, и комод, и один порожний стул, кроме двух, занятых нежными голубками, вдруг оглянувшимися в легком смущении. Трубка в углу, гитара на стене, начатый чулок, брошенный на окно, и серый кот, мурлыкающий на коленях хозяйки, довершают картину идиллического счастия. Летом картина дополняется еще во время дождя и ручейком, который с нежным журчаньем бежит сквозь потолок в подставленную посудину или резво разбегается по стене и полу.
Но даже и такая квартира не приходилась по теперешним средствам Граблина. Положительная цифра его верного годового дохода частенько напоминала ему, что он должен был нанять не комнату с перегородкой, а так называемый угол в целковый, в каких живут преимущественно нищие, воспитатели собак, шарманщики, мастеровые, лакеи, кухарки, горничные средней руки, нанимаемые со стиркой, и вообще «люди», которые нуждаются в таких углах до приискания «местов».
Граблину делалось страшно. Что, если не сыщется еще частной работы? И перед ним представлялся пример в лице одного сослуживца его, Егорушки, на долю которого не часто выпадала доля работы из вечной деятельности суетливой столицы… пример живой и грозный, с лицом бледным и грустным, так что и спросить его страшно. – о чем он задумался. В такие минуты Граблин не мог быть один; ему нужно было обсудить хорошенько свое положение, поговорить с кем-нибудь, нужен был ему человек свежий, сочувствующий, живой, – и он шел к господину Прозябаеву.
Давно уже сказано, что жизнь всякого человека занимательна хоть в каком-нибудь отношении. Правда! но правда и то, что есть много людей, которых жизнь занимательна именно с той стороны, что о них решительно нечего сказать, кроме того, что говорится на памятнике или кресте, под которым они упокоятся:
Родился тогда-то
Жил столько-то.
Умер тогда-то.
К числу таких людей принадлежал господин Прозябаев, замечательный единственным устройством своей квартиры и часами особого свойства.
Квартира его состояла из одной комнаты, но он сделал из нее три, отгородив печку особо и дверь особо, так что у него, таким образом, вышли и кухня и передняя. В передней устроена была, в виде открытого шкафа, клетка, переплетенная проволокой; здесь раза два в день стучали носами двенадцать куриц и голосил по утрам петух. Комната была довольно просторна, потому что в ней из большой мебели был один только диван, служивший и кроватью для молодого Прозябаева, который, подложив под голову подушку и прикрывшись чем случалось, опочивал на нем все свободное время. Но освещалась комната одним узким окном, которое, казалось, не решалось лишить его благодетельной тени и осветить в ней некоторые темные места… Из украшений были две-три картины в рамках красного дерева, представлявшие, неизвестно какие виды: содержание их совершенно скрывалось под копотью, пылью и густым черным крапом. Еще были карманные часы, висевшие на стене на видном месте, – карманные только по круглой их форме, но в самом деле они вовсе не были удобны ни для какого кармана по величине своей и тяжести, почему и повешены на таком гвозде, который не выдержал бы разве только колокола Ивана Великого; и, выбирая гвоздь, хозяин, очевидно, хлопотал не столько о часах, сколько о судьбе тех вещей, которые могли бы быть жертвами при их падении. Они достались Прозябаеву после разных командировок по делам службы при одном значительном лице и состояли теперь, как и он, в отставке. Времени они не показывали, вероятно сознавая, что настало время их самих показывать как чудо: но, утратив эту способность, они получили в своем механизме другую, весьма странную, неожиданное появление которой в часах, конечно, не возьмется объяснить никакой опытный механик. Когда Прозябаев, все еще не терявший надежды пробудить в них давно угасшую жизнь, в сотый раз принимался вертеть ключом в их внутренности, вдруг раздавался треск и слышалось ясно завывание ветра какой иногда бывает в глухую осень в лесу, с такою верностью, что присутствующим, хоть минуту, делалось жутко и холодно, точь-в-точь как осенью в лесу. Впрочем, подобное уклонение от естественного назначения не редкость – даже и не в часах. Бывают, например, люди, которые льстят себе мыслию, что они «человеки, и ничто человеческое им не чуждо», – между тем всей фигурой своей и каждым своим движением до того походят на медведя, что даже собственные лошади, завидев их приближение, вдруг начинают фыркать и бросаться в сторону.
Небольшую ограду в печали могла принесть беседа с таким человеком, как старик Прозябаев. Но лучших знакомых у Граблина не было. По странной случайности, кружок их составился из людей, не способных возбудить в свежем человеке большого участия ко всему тому, что занимало их в жизни, так что Граблин как ни старался войти в их интересы, сжиться с ним, – не удавалось!
И он даже решительно не чувствовал желания поддерживать с ними знакомство, о чем, впрочем, мало кто и хлопотал. Напротив, один даже человек почтенных лет, с которым Граблин познакомился у Прозябаева же, – рекомендуясь ему, с первых же слов уведомлял, по своему странному обыкновению, что он «ваш покорнейший слуга – такой-сякой во многих отношениях», в чем и сослался на свидетельство первого, кто тут случился в ту минуту, прибавив, в виде комплимента новому своему знакомцу, что «ведь и всякий человек в некотором отношении – то же». После чего он радушно приглашал Граблина к себе – против Митрофаньевского поля – в свой «чердак», посидеть с трубкой у окна да посмотреть, сколько гробов провезут мимо на Митрофаньевское кладбище. И Граблин побывал у наблюдателя похоронных процессий в первое же воскресенье и просидел с трубкой целое утро у окна вместе с хозяином, который потирал руками при всякой следовавшей мимо окна печальной церемонии; число гробов в то утро было значительно, и хозяин заранее представлял себе, как займет внимание своих знакомых, когда объявит им вечером в числе прочих новостей, собранных им на проезжей дороге, сколько именно провезли покойников!
У похоронного наблюдателя Граблин познакомился с одним господином, который постоянно занят был хлопотами по искам своим за личные бесчестия.
Вскоре потом, написав прошение одной вдове, познакомился он через нее еще с четырьмя вдовами, которые подавали ежегодно прошения к разным лицам, описывая в них просто и ясно свое беспомощное положение после мужей покойников, потерю которых они оплакивают и будут оплакивать до гробовой доски, точно так же, как будут пить без милосердия, до означенной доски, кофе раз по семи в сутки.
Наконец, у Граблина в числе знакомых состоял один полупомешанный старичок, отыскивавший уж несколько лет прав на пенсию. Он свихнулся, пересчитывая, по нескольку тысяч раз в день лета своей службы и доискиваясь истинной цифры; после каждого раза, к величайшему его изумлению, цифра росла более и более выведенный, наконец, из терпения: – Стой же! – крикнул он в досаде, сильно ударив кулаком по столу, причем вздрогнуло сидевшее в задумчивости многочисленное семейство, и остановился на тысяче восемьсот с чем-то лет, будто бы прослуженных им отечеству. Но и эта цифра часто ускользала у него из вывихнутой памяти, так что когда сосчитает свою службу с начала до конца – скажет: 1825, а если начнет считать с конца до начала, скажет ту же цифру наоборот 5281. Может быть, эта шаткость в показании и была причиною отказа ему в пенсии. Впрочем, еще, и на службе голова его начинала уж пошаливать, почему и последовала ему отставка, вскоре после того как он подал начальству записку о выдаче ему в счет жалованья трехсот тысяч ассигнациями. Хохот не прерывался в том кружку, где беседовал помешанный старичок; все наперерыв заставляли его повторять один и тот же ответ о количестве прослуженных им лет; притихнув и устремив на него глаза, полные нетерпеливого ожидания, добрые люди с наслаждением наблюдали, как старичок кряхтел и тер себе лоб кулаком, напрягая все последние остатки сил своей бедной памяти и проживая в эти минуты снова всю свою жизнь с ее вечными заботами, потом труда и нищетой.
Если на характер и всю натуру, человека неотразимо кладет свою неизгладимую печать окружающая его природа, то еще неотразимее действуют на него окружающие его люди и обстоятельства. У Граблина мало-помалу вкоренялся вечно угрюмый, недоверчивый взгляд на все, что его окружало. Хорошего в жизни он решительно не замечал ничего, а мрачные ее стороны, грустные случаи невольно притягивали все его внимание и ложились на душу всею тяжестью своих подробностей, дополненные воображением, всегда предрасположенным к грустному и мрачному, и развитые до грозных видений горячки.
Граблин замечал в себе эту болезненно-желчную настроенность и, стараясь освободиться от нее, рассеяться, с примерным усердием посещал своих знакомых. Но не выносил он из таких посещений никакого облегчения для больной души. Старик Прозябаев много лет прожил в укромном и темном уголку своем, в нем он женился, прижил сына, схоронил свою жену, много лет прослужил; а нечего было порассказать ему о своей жизни, и потому, при всей своей словоохотливости, он часто молчал, отогревая на лежанке старые кости. Разве расскажет, в котором году, какого числа стала или разошлась Нева. «Больше ничего?» – спросит кто-нибудь. «Ничего», – ответит он; подумает немного, спрашивая, вероятно, себя:, неужели в самом деле ничего? Но и подумав, скажет: «Ничего» Молодой Прозябаев тоже не много мог порассказать и о себе. В разговоре его исключительными предметами были улицы, по которым он пятнадцатый год ходит куда следует, и выходила у него что-то вроде того, что Сенная вот уж сколько лет стоит все на одном и том же месте, и Вознесенский проспект упирается в Адмиралтейскую площадь. О других улицах он не мог дать положительного суждения, не. побывав в них ни разу; да и когда? придет домой, пообедает, уснет, чайку напьется, а там и вечер, и опять уж зевается, опять спать и опять итти, по свистку машины на железной дороге, которая без собственного своего ведома отправляла Прозябаевым должность вместо отставных часов, висевших на гвозде в качестве украшения.
По части домашней молодой Прозябаев заметил, что прежде сапоги шил ему мастер по целковому за пару, и носились они не менее года, а теперь тому же мастеру за те же сапоги платит он уж полтора целковых да сверх того, до истечения годового срока, ремонтирует их двумя подметками, накладываемыми одна на другую, в два этажа. Наконец не мог не заметить Прозябаев разницы в том еще, что прежде у него были красивые русые кудри, а теперь вместо кудрей у него, молодого Прозябаева, представлялись взору жидкие пряди волос, примазанные чем-то к проглядывающему местами телу; прежде он не боялся простуды и в какую угодно осеннюю или весеннюю слякоть смело шагал в своих двухэтажных сапогах, даже по таким местам, где всякий другой путник останавливался в недоумении, вплавь или вброд совершить предстоящую переправу, а теперь и двухэтажные сапоги и калоши при таких подвигах не спасают от простуды, может быть, впрочем, потому, что калоши Прозябаева, имевшие форму тихвинских лодок, отличались от них необыкновенным простором, и незанятое пространство в них наполнялось зимой снегом, а весной и осенью – грязью, отчего они, конечно, крепче держались на ногах, но зато не достигали цели.
Заходила у Прозябаева иногда речь и о женитьбе; только он оканчивал ее всегда повторением одного и того же поучительного примера, на его глазах бывшего. Пример состоял в том, что Егорушка, товарищ ему и Граблину, женился по любви с его стороны и по расчету со стороны невесты, расчету самому, впрочем, невинному – на его чин и имя, из которых сам Егорушка не мог бы сделать для себя решительно никакого употребления и даже плохо понимал, что они такое значили в самом-то деле; да, женившись, не прожил и медового месяца, как вдруг, возвращаясь на свою Выборгскую сторону, остановился на каком-то мосту, постоял, постоял, перекрестился: «Господи благослови!» – да бух в Неву. «И погиб бы, горемычный, – говорил с участием Прозябаев, – если б на лету не закричал „караул“, и если б не случилось вблизи будочника!»
Однообразно тянулась жизнь Граблина. Угрюмо совершал он свой обычный путь куда следовало. Возвращался он домой единственно только по привычке; там его никто не ждал: старушка-мать обыкновенно уходила куда-нибудь, взяв с собой хлеба. Отдохнув, он садился работать или снова отправлялся в шумную часть Города и до позднего вечера проводил в поисках партикулярного места. Поиски были безуспешны. Усталый и больше прежнего печальный приходил он домой. Но сон бежал его. Неотвязные мысли толпой теснились в голову. И незаметно просиживал он по целым ночам в глубоких думах. Проходили перед ним в такие ночи, и помешанный старичок с его неуловимой служебной цифрой, и Прозябаевы: отец с своими непробудными часами, завывающими осенним ветром, сын – в своих двухэтажных сапогах и калошах, не достигающих цели своего назначения, и, наконец, наблюдающий в стороне это торжественное шествие, наблюдатель похоронных процессий.
А вот и Егорушка, застегнутый наглухо, с высоким воротником, плотно упирающим в подбородок, так что неизвестно, какой у него галстук и есть ли он у него; Егорушка – злополучный муж и любовник, благополучно вынырнувший из-под моста на поверхность житейского моря…
– Бух, бух, бух! – раздается ему навстречу из кучи его товарищей.
– Караул! – подхватывает другой голос там же.
И долго не утихает хохот веселых товарищей. Но Егорушка к этому давно привык.
Граблин силился уловить, составить что-нибудь понятное из отрывочных мыслей, быстро пробегавших в его голове, между тем как проходили перед ним знакомые лица и громко билось его сердце, горела голова от раздражения нервов, на которых повторялись тяжелые впечатления грустных фактов.
Через несколько месяцев после потери своего партикулярного места Граблин оплакивал уже свою весну, свою молодость следующим образом:
«Глупо прошла моя весна, тревожная, лихорадочная, полная тяжких испытаний… Она прошла, оставив на память в душе болезненное чувство сожаления о погибшей жизни и ни одного утешительного воспоминания, ни одного светлого дня, в который бы можно перенестись мечтой и забыть и настоящее и будущее, равно безотрадные. Жизнь день за днем ускользала от меня, между тем как вокруг меня все жило и наслаждалось жизнию, все говорило: можно быть счастливым на земле.
И ничего из всего, что привязывает к жизни, я не вынес в душе из этой весны. Два-три удара горького опыта, и в ней убито все… Солнце ли сияет, туча ли висит, осень или весна на дворе, ветер воет, или птички щебечут, плачут или песни поют – ей все равно: с нею тоска, всегда тоска, везде тоска».
Однакож он ошибался. Не все умерло в душе его. Его жизни суждено было расцвесть всею роскошью страсти, вспыхнуть пламенем ярким и сладостным, животворящим и разрушительным.