Ни сами они не мылись, ни посуды своей не мыли; ногтей не обрезывали, и все вообще пахли рыбою, как гагары; волос на голове не чесали, но расплетали на две косы, и мужчины и женщины. – У которой жидки волосы, та наверчивала парик весом до десяти фунтов. Только с покорения Камчатки женщины стали умывать лицо, а потом и белиться и румяниться, употребляя вместо белил и румян гнилое дерево.
Свадьба, рождение, так же как и смерть, сопровождались у них особенными обрядами. Когда камчадал желал жениться, ему следовало прикоснуться к обнаженному телу своей невесты. Но обряд сватанья представлял часто трудности непреодолимые. В то время невеста поступала под прикрытие женщин всего острожка; ее одевали тогда в несколько кухлянок и опутывали ремнями и сетями. Когда жених, улучив удобную минуту, бросался к ней, женщины поднимали страшный крик, били его, таскали за волосы и царапали. Если жениху посчастливилось, несмотря на такие трудности, достигнуть цели, невеста умильно кричала: «Ни! Ни!» и он вступал в свои права. Но бывали примеры, что он не добивался невесты в семь лет и кончал увечьем, сброшенный бабами с шатра. На другой день свадьбы молодая с подругами каталась по реке, а мужчины, почти нагие, в том числе и молодой, вели на шестах лодки, называемые батами. Затем начинался пир. Жених не заботился о чистоте невесты; напротив, зять упрекал тещу, когда находил жену свою непорочной. Разводились они очень просто: наскучив, жить вместе, он женился на другой, она выходила за другого. Иные имели по две и по три жены, которые жили между собой в добром согласии.
Отцы горячо любили своих детей, но дети платили им совершенным равнодушием. С малых лет они бранили и обирали своих отцов; ничего у них не просили, но брали сами. Когда сын хотел жениться, отец не смел противиться его выбору и говорил только: – Хватай, буде можешь, и на себя надеешься. – При похоронах только в пользу младенцев делали они исключение, погребая тела их в дуплах дерев. Живых детей иногда бросали собакам. При рождении двойней одного младенца непременно умерщвляли.
О Кутхе и о других своих богах и духах имели они самое смешанное и темное понятие. Признавая Кутху творцом своим, они не допускали, чтоб, он прилагал о них, попечение. Главный морской бог их, Митт, также, по их мнению, высылал рыбу в моря и реки не для их питания, но для добыванья лесу, нужного ему на баты. Вообще они отнюдь не верили, чтоб бог заботился о благе их.
Невольный и неизбежный свидетель безобразного быта дикарей, Никита вел среди них мученическую жизнь, пока одно обстоятельство не переменило его положения.
Хозяин его Чакач, желая подружиться с Талбаком, жителем соседнего острожка, жарко истопил свою юрту, приготовил несметное количество кушанья, позвал Талбака и начал угощать его, как требовал обычай.
По вступлении гостя в юрту и гость и хозяин разделись донага. Хозяин, скутав юрту, усердно потчевал гостя и поминутно поливал раскаленную каменку. Накроив ремнями тюленьего и нерпичьего жиру, он становился перед сидящим гостем на колени, держа в одной руке жир, в другой нож; жир совал ему в горло, крича сердитым голосом: – Та (на), – а ножом отрезывал у подбородка сколько не вошло в рот. Словом, исполнял все, что предписывалось у них самым утонченным гостеприимством; гость с своей стороны исполнял все, что требовалось в его положении: изумительно долго выдерживал нестерпимый жар, страшно ел; наконец силы изменили ему, он стал откупаться: единственное средство в таком случае получить свободу, не обидев хозяина!
Отдав Чакачу лучших своих собак и все чего пожелал щедрый хозяин, а взамен получив обноски и хромых собачонок, Талбак уехал домой, совершенно довольный угощением.
Через несколько дней он позвал Чакача. – Началась та же история. Угощение было так хорошо, что Чакач тоже не выдержал и должен был откупаться. Он отдал все, – не отдал только своей любимой породистой собаки, которой особенно хотелось его хозяину.
То была обида кровная, – Талбак пришел в ярость и поклялся отомстить!
И вот однажды ночью, когда Никита спал, привязанный, как собака, к стене, раздались дикие крики мстителей. Никита понял, что победа уже совершена! В войнах, которые вели камчадалы между собой, трудность победы состояла обыкновенно в том, чтоб успеть забраться на верх шатров и стать у дверей с чекушей. Осажденные, по устройству шалаша, могли выходить оттуда не иначе, как по одному; таким образом, небольшое число осаждающих могло перерезать и перевязать жителей всего острожка. Так случилось и теперь. Осторожно и тихо пробравшись на высоту шатров, мстители перерезали по одному мужчин, которые пробовали обороняться, и стали врываться в шатры, связывая детей и женщин и предаваясь грабежу. Полусонный Камак, еще не сообразив хорошенько опасности, толкнулся в дверь, – и чекуша сразу свалила его! Раздирающий крик брата обезумил и оцепенил Чакача. Нагой и неподвижный, он стоял посреди темного шатра, как статуя. За дверью раздавались неистовые крики. Дикарь схватил нож и приставил к своей груди, но вдруг опустил его и нагнулся к жене, которая еще спала! Он занес нож…
Страшная догадка мелькнула в голове Никиты: он знал, что дикари, когда нет надежды к спасению, собственными руками режут жен и детей, бросая их трупы врагам, и потом сами низвергаются с вершины шатров.
– Чакач! – закричал он раздирающим голосом.
Дикарь отступил, побежал к своему пленнику и повалился в ноги ему. Никита, как умел, потребовал, чтоб он развязал его. Дикарь разрезал ремни.
– Винтовку! – закричал Никита,
Дикарь дал ему винтовку и снова повалился к ногам его. Никита судорожно вложил шомпол в дуло винтовки: он помнил, что успел зарядить ее, выстрелив при нападении дикарей; но не разрядил ли ее Чакач?
Нет, винтовка была еще заряжена!
В ту минуту, как Никита с замиранием сердца осведомлялся, цел ли заряд, разъяренный Талбак, наскучив ждать, ворвался в шалаш с тремя товарищами. Все четверо кинулись к Чакачу.
– Стреляй! – умоляющим голосом крикнул Чакач, но Никита медлил: в единственном выстреле, который находился в его распоряжении, он видел слабую надежду к собственному спасению. Притаившись в темном углу, Никита наблюдал каждое движение дикарей, которые не убили, а только связали Чакача: Талбак, видно, хотел на свободе замучить своего врага медленной смертью. Но когда раздались в шалаше вопли детей и женщин, которых дикари принялись беспощадно резать, Никита забыл свой расчеты и безотчетно спустил курок.
И что ж? не упал ни один дикарь, не разбежались остальные, как ожидал Никита, не прибавилось даже никакого нового звука к бешеным крикам дикарей и стенаниям умирающих, облитых собственной кровью: ружье не выстрелило!
Мороз пробежал по телу пленника. В отчаянии хотел он броситься на толпу врагов своих, но в руках их были ножи и чекуши, на поясах лук и стрелы, – а у него никакого оружия, кроме предательской винтовки!
Дорезав последнюю старуху, дикари начали грабить и тогда только увидали его. С громким криком все разом кинулись они к нему. Сам не зная, что делает, он взвел курок, прицелился и снова спустил: ружье выстрелило!
Когда дым рассеялся, в шатре оставались только Никита, да один товарищ Талбака, боровшийся со смертью, да связанный Чакач: дикари так испугались выстрела, что даже позабыли дорогую добычу.
Что делать? Если б пули и порох, Никита мог еще надеяться на спасение: дикари бегут огнестрельного оружия; но куда девал Чакач его огнестрельный запас? Никита обшарил все углы – не нашел; пробовал спрашивать у Чакача, но Чакач совсем обезумел: глядел бессмысленно и с усилием бормотал несвязный вздор.
Держа винтовку впереди, Никита вышел из шатра и остановился за порогом. Страшное зрелище, представилось ему. Ночь была темная и ветреная. Некоторые шатры были уже зажжены, и ветер быстро раздувал пожар, ярко освещавший картину грабежа и разрушения. В других шатрах еще кипела буйная деятельность. Дикари то взбирались вверх, то сходили вниз, отягченные добычей, громоздкие вещи с грохотом летели вниз. Крики и стон был ужасный.
Увидав Никиту с ружьем, Талбак и его товарищи, числом до двадцати, быстро отпрянули как можно дальше, а некоторые прислонились к шатру, чтоб не достало пулей.
– Сдавайся! – кричали Никите дикари.
Вместо ответа он прицелился; толпа отхлынула еще дальше. Покончив грабительство, к ней пристали остальные мстители; крики сделались настойчивее и громче. Никита, уже начинавший понимать камчатский язык, догадался, что они хотят поджечь шатер, если он не сдастся.
Но сгореть и сдаться – одно другого стоило. А месть за убитого камчадала? Нет, сгореть было выгоднее!
– Выдай нам Чакача! – гаркнула толпа.
Никита понял, что если шалаш еще не горит, так потому, что Талбаку хочется иметь живым своего врага, и слабая надежда блеснула ему.
– Отпустите, так выдам Чакача, – отвечал он.
Дикари обещали отпустить.
– Поклянитесь!
Они поклялись всеми своими богами и гамулами. Никита знал их предательский нрав, но выбирать ему было не из чего: он пошел в шатер и взвалил на плечи Чакача, – авось сдержат клятву!
Чакач понял свою участь.
– Убей меня, убей! – умолял он раздирающим голосом.
– А зачем меня на привязи, как собаку, держал? – сказал Никита и вышел с ним на порог.
– Брось винтовку! – крикнула ему толпа.
Он поставил винтовку, и тогда только толпа приблизилась к шалашу, но тотчас же с торжественным ревом, поймав в воздухе Чакача, брошенного Никитой, стремительно отхлынула.
– Ну, теперь ступайте домой! – сказал Никита.
– Сдайся, а не то подожжем! – было ему ответом. Полный бессильной ярости, Никита осыпал толпу и русской и камчатской бранью, но предатели отвечали ему хохотом, повторяя:
– Сдавайся!
Он упорствовал. Тогда между дикарями пронесся крик: «Поджигай, поджигай!», и стоявшие у стены шалаша подожгли его. Ветер скоро раздул искру; основание шалаша обхватило пламенем. Еще несколько минут – и он обрушится!
– Ну, вот теперь все равно будешь у нас! – кричали ему дикари.
– Врете вы, проклятые нехристи! – отвечал им Никита и ушел в шалаш.
Прошло немало времени, а его нет: заключив, что он лишил себя жизни, как поступил бы каждый из них в таком случае, дикари равнодушно ожидали, пока догорит основание шалаша, чтоб полюбоваться хоть трупом упрямого пленника. Вдруг наверху шалаша послышались громкие и странные крики, смешанные с страшным топотом, будто скакал целый табун лошадей, – и наконец показалась чудовищная фигура: она была ростом не менее трех сажен и вся окружена пламенем; ни головы, ни рук, ни ног у ней не было, но она быстро вертелась, испуская повелительные и угрожающие крики; искры пламени, раздуваемого ветром, окружали ее, но, казалось, огонь не вредил ей.
Пораженные ужасом дикари бросились бежать.
С высоты шатра, объятого пламенем, фигура долго провожала их взором и вдруг; понизилась двумя саженями. Отбросив два горящие пучка сухой травы, она начала сбрасывать с себя разный хлам и звериные шкуры – и скоро превратилась в Никиту.
Никита быстро спустился по стремянке, и лишь спрыгнул на землю, как шалаш рухнулся, вместе с длинными ходулями, которыми досужий Никита забавлял детей Чакача и которые так чудесно теперь помогли ему…
Никита скоро вышел на ту самую тропинку, по которой Камак и Чакач привели его в свой острожек; цель его была пробраться к тому месту, где покинули они свои байдары и где условились сойтись, если б обстоятельства их разлучили. Итти прямо в юрту казалось ему опасно. Ни пуль, ни пороху у него не было, и быстрота ног теперь весьма ему пригодилась; он ловил молодых зверей и питался ими. Так шел он три дня, днем пробираясь лесами и кустарниками, а ночью выходя на тропинку; на третий день к вечеру достиг он высокой горы, составлявшей берег той реки, где спрятали они свои байдары. Поднявшись на гору, Никита стал спускаться к реке и скоро напал на тот самый след, который много дней тому назад проложил вместе с своими товарищами среди высокой травы, взбираясь на гору. Он вздохнул свободнее: здесь в первый раз повеяло на него успокоительным чувством безопасности. Надежда, что, может быть, встретит он тут кого-нибудь из товарищей, придала ему силы, и он скоро спустился к знакомому месту.
При входе под навес скалы, далеко выдавшийся над рекой и составлявший вместе с тростником, росшим по мелководью, довольно незаметное убежище, Никита услышал легкий шум. Чуткое ухо его привыкло различать походку зверей и шелест, производимый ими: шум показался ему подозрительным, как будто удалялся человек. Крепко сжав рукоять ножа, которым не забыл запастись в минуту бегства, Никита раздвинул ветви…
Радостная улыбка осветила лицо промышленника: байдары были на том же месте, где они их оставили. Но никого не было при них! Осматриваясь, однакож, внимательнее, Никита открыл на мокром песке, до которого в бурю дохватывали волны, следы человеческих ног. Следы были глубоко вдавлены; подошва отпечатывалась на них так резко, что даже можно было счесть гвозди, которыми были подкованы сапоги. Никита знал обувь дикарей и заключил, что здесь был кто-нибудь из его товарищей. Кто же? И давно ли? Судя по свежести следа, выходило, что очень недавно. Где же он теперь? Неужели не дождался никого и ушел? Но куда? И зачем он не взял одной байдары, чтоб переплыть на тот берег, где мог считать себя безопасным? С такими мыслями Никита вошел в одну байдару, и здесь новые следы недавнего присутствия человека поразили его; на борту байдары лежали остатки жареной рыбы. Никита обнюхал ее, она была свежа; он внимательно осмотрел один кусок: на вогнутом крае его ясно оттиснуты человеческие зубы, как будто только за минуту кто-нибудь утолял здесь голод. Кто же? И где таинственный товарищ?
Увы, его нет! Надежда увидеть товарища, так скоро исчезнувшая, произвело болезненное впечатление на мысли промышленника. Он глубоко почувствовал свое одиночество, свою беззащитность среди враждебной пустыни, ежеминутно грозившей выслать на него новые полчища врагов. На всем огромном пространстве, окружающем его, нет для него безопасного уголка, нет родного лица, родного звука! И неужели должен он опять одиноко пуститься в бесконечную, опасную дорогу? И где конец ей, и какой конец? Многое выносит русская душа в товариществе, скоро беспечность и удаль берет в ней верх над унынием в самом отчаянном положении; на людях и смерть красна, – но одному тяжело в диком и враждебном краю, особенно когда нечем размыкать кручину.
«Кабы хоть винца теперь, – подумал Никита, – дал бы за стаканчик лисицу чернобурую, не пожалел бы бобра осистого. Эх, горькая наша долюшка!»
Он вспомнил любимую песню, которую певал на селе в хороводе, и затянул ее своим диким, неуклюжим басом; слезы дрожали в ней, Никита сам чувствовал: выходило очень нехорошо, нескладно! Но не было тут ни красных девок, ни парней, ни молодиц; некому было осмеять его; он пел, и эхо повторяло его унылые напевы.
– Эх, сторона ты моя, сторона родимая! – сказал Никита, привстав и тряхнув головой. – Хоть бы пришел теперь Лука чувствительный, али Вавило горемычный, али Савелий смешливый, – где-то он? Чай, уж не смеется теперь, сердечный… Али хоть Тарас трусоватый. Покалякать бы, душу отвести, как у себя на селе мы в хороводы хаживали, как бражку ендовами пили да вино полугарное ковшиками.
И волнуемый все более и более потребностью живого существа, с которым можно было бы разделить кручину, Никита, наконец, закричал в порыве отчаяния:
– Где вы, братцы?.. Степа! Лука, Савелий, Ванюха, Тарас!.. хоть бы уж Тарас…
Вдруг около него послышался шелест; он поднял голову – перед ним стоял Тарас.
– Никита!
– Родной ты мой! Как ты сюда попал?.. Да ты ли, полно? – закричал Никита рыдающим голосом.
– Я, я…
– Не душа ли твоя, Тарасушка?
И он кинулся обнимать Тараса.
– Здорово! Здорово! – говорил Тарас. – Эге-ге, брат! Да что с тобой сталось? Никак, слезы! Уж не беда ли какая настигла?. Не получил ли ты худой весточки? Живы ли твои… матушка, как батюшка?..
– А я почем знаю, – сурово отвечал Никита, устыдившийся своего увлечения. – А ты, брат, видно, все такой же: все тем же лыком шит; ну, в уме ли ты? Захотел весточки! Шутка ли что сморозил!
И он разразился своим громовым хохотом. Тарас трусливо сказал ему:
– Тише, брат! Тут, пожалуй, услышат…
– Кто услышит?
– Они… плосконосые…
– Да разве они близко?
– А кто их знает. Может, и близко. Нападут опять врасплох, захватят, так уж не справишься. Я вот как один тут сидел, так, почитай, не шевелился, не только громко захохотать: вот и ничего, никто не пришел!
– Да где ж он был, как я пришел? – спросил Никита.
– Где? Я давно слышал, как ты пришел, даже видел: словно как наш русский армяк. Только, думаю: ну, а как, на грех, да не наш? Вот я и тягу! Спрятался в кусту и слушаю. Ты песню запел. «Господи, – думаю, – наша песня, пра наша!» Вот и слова слышно: «Сторона ты, дальная сторонушка…» Я сам ее певал. Ну, а как не наша? Прочистил уши – слушаю: точно, наша! И уж хотел бежать к товарищу: ну, а как, дескать, плосконосый выучился по-нашему, да поет, чтоб нас, православных, в ловушку приманить?.. Так ноги опять и подкосились! Да уж. как ты гаркнул: Лука, Степан, Тарас? Так тут я и разуверился: мудрено, дескать, нехристю имени наши узнать! Постоял еще, пока и в другой раз ты нас окликнул, и, была не была, раздвинул куст!
– Трусоват, брат, ты, нечего сказать, – заметил Никита. – Ну, да уж господь с тобой! Видно, такой уродился. А ты вот рассказывай, где побывал и как врагов избежал?
– Я избежал? Нету, брат, шутишь, – отвечал Тарас. – Я только вот не больше недели как с ними простился.
– Как простился?
– А так, я на волю пошел, а они на дно морское пошли.
– Что ты?
– Ей же ей!
– Ну, молодец ты, Тарас, коли не врешь. И много ты таким манером нечистых душ утопил?
– Я, брат, ни одной не топил, а душ шестнадцать нечистых на дне морском прибыло.
– Как так?
– Да уж так: разные звери морские за меня постарались.
– Да где же ты был?
– На море, на острову далеком. Ах, Никитушка! Кабы ты знал, каких ужастей я натерпелся, какие страхи вынес и жив остался, вот уж тогда ты, видит бог, не сказал бы, что я трус. Попался я к сущим разбойникам: вот и взяли они меня с собой на промысел, на пустынный остров, а называется он Аланд. Прибывши туда, хозяин мой Якаяч поселился с нами на самом высоком месте острова, и тут-то, брат, душенька моя ушла в пятки, как оглянулся я! Кругом нас лежали, бродили и дрались большущие зверищи, каких я сроду не видывал, да и не дай бог еще увидеть. Величиной больше рослого быка, а видом – как тюлени. Шерстью буры, только шеища голая, с курчавой гривищей… Грива, однак, небольшая, – поправился Тарас, который, стараясь разительней выставить величину зверей, чтоб повергнуть в ужас слушателя, начал теперь поминутно увеличивать самые слова. – Голова небольшая, – продолжал он, – уши короткие, мордище… тоже короткая, кверху вздернутая: зубы, брат, зубы! Господи ты, боже мой! Лютому врагу не желаю попасть на такие зубищи!
– Велики? – с улыбкой спросил Никита.
– У! – отвечал Тарас, махнувши рукой. – В промежутках по человеку завалить можно, и ушей не увидишь! Так вот они кругом самого шатра лежат, ходят, стоят, чешут уши и голову задними ластами, смотрят на огонь, и на людей смотрят, лижутся, дерутся, самок друг у друга отбивают, с места друг друга сталкивают… Веришь ли ты, Никитушка, один зверище старый, – седой совсем, за самку трои сутки дрался, и на теле у него, я думаю, ран тысячу было! А самок у них по две и по три. За самками своими они, брат, сильно ухаживают, вьются около них и заигрывают, а когда она его приголубит, так он, чудище пучеглазое – туда же – утешается и радуется. Около них щенятишки вертятся, увальни неповоротливые, играют, ползают друг на друга, спят. А вечером, брат, самцы с самками и щенятами в море уплывают, тихохонько плавают у берега; щенята, уставши, на спину к маткам садятся, а матки колесом ныряют и сбрасывают их: ступай, дескать, в воду, учись сам плавать! Видишь ли ты, туда же – свои порядки! А как ревут! Веришь ли, от одного реву так душу повертывает, словно живого в гроб заколотили да поют над тобой вечную память. Зовут же их сивучами, иначе – морские лошади.
– Знаю, – сказал Никита. – Я их видывал. Ну, что ж, много ты их перебил?
– И не говори! – воскликнул Тарас, бледнея при одном воспоминании перенесенных опасностей. – Якаяч всегда первого выгонял меня к спящему чудищу: – Иди, – говорит, – да коли его под передними ластами. – А ежели я упирался, так он стегал меня ремнями… ужасный подлечище!.. Ему ничего, если зверь проснется да разорвет меня… Ведь они, подлые души, считают нас хуже собак. Нечего делать, и пойдешь, кольнешь чудище под передними ластами – и поскорей назад, а Якаяч еще ремнем: – Иди еще коли!
Никита хохотал, Тарас сердился.
– Ты вот смеешься! – говорил он. – Горло дерешь! А кабы на мое место попал? Я уж и сам не знаю, как жив остался. Да сивучи еще ничего, а вот как стали мы на другое место да за котами морскими пошли…
– А, так ты и котиков морских видывал?
– Видывал? Ты спроси, как жив уцелел! В лапах у них бывал.
– Что ж, – они люты?
– Ужасти, как люты! – отвечал Тарас. – Хоть и поменьше сивучей, а позадорней будут. Видом такие же; только грудастей и тонее к хвосту. Глазищи выпуклые, зубы огромные; шерсть черная с проседью, короткая и ломкая. Нрав чудной! Нагляделся я, как самки у них детей своих любят. Лежат они с ними на берегу страшнейшими стадами, сами больше спят, а котята играют около своих матушек, ползают, плуты, друг на друга, дерутся, борются. Коли один постреленок другого повалит; прибегает тотчас отец, ворчит, разводит детей; лижет пугало морское того, который победу одержал, старается мордой повалить его; и который крепче ему противится, того больше любит: словно веселится, чудище, что вот, мол, сын достоин родителя! А который сын ленив и увалень, того бьет, прочь гонит, и такого матка ласками утешает. А самок у каждого самца по крайности десять, либо пятнадцать, а бывает у другого и пятьдесят!
– Будто? – недоверчиво спросил Никита. – Да ты считал, что ли?
– Считал! Сочтешь, как, почитай, с ними жить доведется. Вишь ты, хоть они по тысяче и больше лежат на одном берегу, однако каждый самец с семейством своим особо, а семейство у иного штук сто и сто двадцать, все жены и дети, – так тут как, голова, не смекнуть! Такими же стадищами они и по морю ходят. И ведь как задорны, коли кто к чужой самке попробует приластиться, уж тут и гляди: драка, будет! А которые устареют, так про тех хоть вовсе самок не будь. Старые коты, без самок и без детенышей, лежат дней по сорока на одном месте, не едят и не пьют, а только спят, сивые чучелы! Зато как же люты и упрямы, скорей умрут, чем уступят место, которое себе выбрали, словно гордость показывают! И коли увидят человека, тотчас бросаются к нему, а другие ждут очереди, смотрит и тоже готовы в драку! Коли понадобится итти мимо их, так уж не миновать беды. Кинешь камень, они на лету подхватят, грызут его, ярятся, ревут и так вот и норовят разорвать человека. Изранишь всего, а он все бьется, места своего не покидает. А который струсит и побежит, на того все остальные бросаются, и уж тогда человек иди свободно: не тронут! Сами меж собой такую войну подымут, что на версту кругом ничего не видно, кроме потешных драк с ужаснейшим ревом. Вот, брат, какие господь бог привел видеть сражения! Раз Якаяч нарочито раздразнил чудищей: натерпелся я страху, насмотрелся чудес! Котов тысячу билось, рев стоял страшный; а другие коты, которые в море плавали, поднявши мордищи свои, любовались, как товарищи бьются. Смотрели, смотрели, да вдруг в такую свирепость пришли, что повыскакали на берег и тоже пристали – пошла потеха! У, Никитушка! Жутко было смотреть, а какой рев в ушах стоял! Чудно мне, что они, чудища тупорылые, обломы бесчувственные, туда же – правду по-своему соблюдают: коли двое нападут на одного, тотчас вступаются, помогают слабому, колотят обидчика, словно сердятся: зачем, дескать, не равна драка! Коли устанут, ложатся рядом, словно приятели, а отдохнут – опять драться. И как кончится война, самки за теми идут, которые верх одержали… Порешивши драку, первое дело в воду бросаться и тело свое обмывать. А как выдут из моря, так долго отрясаются и ластами гладят грудь, чтоб прилегли волосы. Самец прикладывает рыло к рылу самки, будто целуются.
Самцы самок и котят своих крепко любят, а все-таки обращаются с ними больно жестоко. Коли самка струсит и побежит, бросивши детей, кот за ней: схватит ее зубами, бросает оземь и бьет о камни, пока она не растянется полумертвая. А как она справится, так приползет к нему, ноги его лижет: всячески умасливает и плачет, слезы текут у животины бесчувственной; а самец сердито ходит взад и вперед, зубами скрежещет, поводит кровавыми глазами и мотает головой, словно медведь. А как увидит, что котят его утащили, тоже начинает плакать.
– Ну, как же ты воевал с ними? – спросил Никита.
– Ах, Никитушка! Где уж их бить! Ты только подумай, голубчик, что разбойник Якаяч взял да и повел меня в стадо морских котов, тоись не меня одного, а нас всех, человек шестнадцать; и тут же сын его был, которого он впервой еще взял на добычу. А котов до двух тысяч было. Лежат себе, котят своих лижут, с самками заигрывают, спят. Только как завидели нас, рявкнули, приподнялись да стеной на нас и пошли… – идут, идут! А рев их словно медвежий. Они, видишь ты, разные голоса имеют: коли ревут, лежа на берегу, ради забавы, так ревут, как коровы; как победу одержат, словно сверчки пищат; как ранены, так словно наши кошки мяучат; а как на Драку идут, так медведем ревут – просто беда! Мы все ни живы, ни мертвы, а Якаяч стоит впереди, глазом не смигнет, – ему хорошо, он росту, я думаю, гораздо выше тебя будет, – только нам закричал на своем басурманском языке: «Коли кто попятится, брошу котам на растерзание!» Видя беду неминучую, повалился я в ноги ему и кричу: «Помилуй! Помилуй!» Он молчит, а тут вдруг, слышу, рев сильней становится; поднял я глаза: стадо так на нас и напирает. Один котище прямо ко мне. – Захохотал Якаяч. Мнет меня кот, слышу мнет и других, – крик и рев! Конец, думаю, наш пришел. Только как вдруг Якаяч свистнет богатырским посвистом… и какова же штука? Вот уж подлинно чудо, Никитушка! Чудища престрашные испугались – и тягу! Вот поди ты: ни ножа, ни ружья, ни рогатины не боятся, а свисту боятся!
Якаяч хохотал, хохотал, а потом сына своего ласкать и утешать стал. Всю потеху он, видишь ты, устроил ради сына: пусть, дескать, дитятко спозаранку приучается! Такой уж обычай у них, окаянных. Хороши игрушечки, нечего сказать!
Побросались коты в море, плывут за нами берегом да смотрят на нас, выпучивши свои буркалы. А один кот поотстал, не успел в воду броситься. Якаяч пустился за ним, прицелился камнем да глаз ему и вышиб; потом еще прицелился, да и другой глаз вышиб. Заорало чудище, заметалось. Мы кинулись к нему и ну его колотить по голове дубинами; дубасили, дубасили, – отдохнем и опять примемся; раз двести огрели, а чудище все живо было. Ужасно живучи, проклятые! Уж и голова в мелкие кусья раздроблена, и мозг весь вытек, и зубы все выбиты, а чудище все стояло на задних ластах и билось, места своего не оставляло. Сказывали мне, в прошлом году вздумал Якаяч потешиться: проломал чудищу голову, глаза выколол и пустил его жива: что, дескать, будет? Чудище изувеченное больше двух недель жило и все стояло на одном месте, словно как статуя.
– Ну, как же ты утопил Якаяча?
– А вот слушай. Плыли мы по морю. Навстречу нам котище страшнейший. Вот как сравнялись с ним, Якаяч и пустил в него носком. Копейцо крепко впилось в чудище, а ратовье отскочило. Якаяч крепко держит ремень, – у них, вишь ты, к копейцу всегда длинный ремень привязан, – а животина тупорылая справилась и потащила нас так шибко, что мы словно летели. Скоро пристали к нему и другие, штук с пятьдесят, и все за нами поплыли, – просто мороз по коже подирает, как взглянешь; а тут еще работай, держи ухо востро! Чудища так и сноравливают уцепиться передними ластами за край байдары и перевернуть ее, да кормщик не зевал. Мы стояли с топорами, да обрубали ласты тем, которые совались к борту… Одного котенка убили и втащили в судно. Потом убили и другого, и тоже втащили; а как втащили третьего, стала наша байдара тяжелеть. Ну, думаю я, коли еще одно чудище убьем, хлебну я соленой водицы, как, бог свят, хлебну! У них, вишь ты, за самое большое бесчестье почитается кинуть промышленного зверя; и они лучше потонут все, а не кинут. Якаяч так уж на меня и смотрел, что вот, дескать, как только байдара пойдет ко дну, мы тебя, голубчика и вон! Ей-богу, так смотрел! Ладно, думаю, ты свою жизнь сохраняй, а я о своей подумаю. Берег близехонько, плавать, знаешь ты, я молодец. А и утону, хуже не будет! По крайности уж и врагов погублю… Вот как супроти меня самого один кот сноровился, облапил край, – я, чем бы ему ласты рубить, хвать Якаяча топорищем по лбу, а сам – прыг в воду! Только, понимаешь, на другую сторону, откуда коты юркнули к товарищу. Доплыл я до мелководья, оглянулся: байдара перекинута; чудища вьются около нее, рычат, кровавыми глазищами поводят; то рука, то нога окажется, то вдруг синяя бритая голова (с нами было четыре коряка, которые каждый день голову бреют) высунется, торчит, словно гриб водяной; вдруг чудище схватит ее, другие подстанут; на минуту весь человек окажется, а там и следов его нет; только вода кругом окрасится. Я стоял, смотрел, – страшно и холодно, а мочи нет, хочется еще смотреть. Вдруг чудища перестали реветь и метаться, поплыли плавно и запищали, как сверчки. Ну, стало быть, баста! Все кончено! Ни одного человека не осталось в живых! Только я уцелел, слава тебе господи! Как добежал я до берега, тотчас бухнулся на колени и принес господу богу благодарение, что сам жив остался и что целых шестнадцать плосконосых разбойников утопить сподобился. Клал я земные поклоны и высоко поднимал грешные руки мои, а тупорылые, зубастые чудища плескались в кровавой воде, взбивали красную пену и все смотрели на меня, словно как на какое невиданное позорище.
– Счастлив ты, Тарасушка, – сказал с завистью Никита, когда товарищ его кончил свой рассказ. – Ты вот, почитай, на воле жил, зверей каких насмотрелся, по морю прокатился, чуть тебя звери не изломали, дикари чуть в море не бросили; надрожался ты, надрожался, сердечный! А вот я? Сила была, да волюшки не было! Руки чесались, да развернуться простору не было! Все время, почитай, как собака, на привязи жил!