– Вы не верите? – вкрадчивым голосом спросила Лиза.
– Я не верю ни в какое счастье! – грустно сказал Граблин.
Лиза засмеялась и сказала:
– Тут еще нет счастья, так вы можете поверить?..
Граблин побледнел и схватился за веревку.
– Что с вами?
И Лиза присела к нему.
– Так, ничего!
Качели сами собою качались, и Лиза, сидя на доске, смотрела с участием на Граблина, который, приложив голову к веревке, бессмысленно глядел вдаль.
– Степан Петрович, не любите меня! – умоляющим и полным слез голосом вдруг сказала Лиза.
Граблин сделал движение, чтоб соскочить с качелей; но Лиза удержала его за руку и тем же умоляющим голосом продолжала:
– Я не могу никого любить! это не каприз мой! Вы не смотрите на меня, что я иногда с вами ветрена и шалю – это уж мой характер; если мне даже очень грустно, я все шалю…
– Кто? и как вы узнали, что я вас… люб… – глухим голосом спросил Граблин, не подымая глаз на Лизу.
Лиза лукаво усмехнулась; лицо ее отуманилось грустью, и она тихо сказала, наклоняясь к уху Граблина:
– Я сама люблю!
Граблин вздрогнул. Лиза, сжав ему крепко руку, прошептала:
– Он далеко, кого я люблю!
Граблин с ужасом посмотрел ей в глаза и плачущим голосом сказал:
– Если он далеко, то, верно, не любит вас.
Лиза печально усмехнулась и, покачав головой, сказала:
– Он очень меня любил, но я так ветрено поступила с ним… так оскорбила его, что он унизил бы свою любовь, если б остался возле меня.
– Он знает, что вы его любите?
– Нет!
– Он, может быть, вас забыл, он любит другую!
– Вы скоро меня забудете?
– Я!.. никогда! – твердо сказал Граблин.
– Вот и он мне тоже сказал, и таким же голосом, как вы; вот почему я избегала вас, как только заметила, что вы глядели на меня, как он глядел. После него мне многие говорили, что любят меня, но все не так, как он… и как вы, – помолчав, прибавила Лиза с тяжелым вздохом.
Качели медленно покачивались, кольца жалобно скрипели, как будто плакали вместе с несчастным Граблиным.
На глазах у Лизы блеснули слезы, и она с участьем сказала:
– Не скучайте, забудьте меня; я не стану вам лгать, что вы мне нравитесь, но также и не стану вас просить любить меня, как сестру.
– Позвольте хоть это! – в отчаянии сказал Граблин.
– Да этого нельзя!
– О, будьте уверены, что я ни одним словом…
– Не уверяйте меня, мне и вам скоро надоест такая любовь. Да и что в ней!
И Лиза стала шаркать своими ножками по земле и раскачивать качели.
Долго они сидели молча, покачиваясь под жалобный скрип качелей.
Прошел еще год, но о нем уже нельзя сказать, как о предыдущем, что он не принес с собою никаких перемен в Струнников переулок. Нет, перемены произошли, и значительные. Столь знакомый читателю дом девицы Кривоноговой украсился новой дощечкой над воротами, с ярко-красной надписью: Дом поручицы Доможировой. Как! Доможиров женат? Доможиров соединился неразрывными узами с первейшим своим врагом? Увы, нет сомнения! Бедный Доможиров не избег плена своей соседки; впрочем, и обстоятельства были слишком важные, – трудно было удержаться! Началось с того, что явился престранный господин, которому так понравился дом Доможирова, что он предложил ему чуть не вдвое дороже, чем стоил дом. Озадаченный Доможиров кинулся за советом к благоразумной деве; совет был дан ему ловкий, доброжелательный: он продал дом и перебрался к девице Кривоноговой, в ту самую комнату, где жила прежде Полинька, с прибавлением еще двух соседних комнат.
Девица Кривоногова, казалось, переродилась. Характер у ней стал шелковый, она была необыкновенно кротка и заботилась о своем жильце с нежностью супруги или матери, а также и о сыне его, который уже достиг возможности ходить в халатах своего родителя, не перешитых и не урезанных: так благотворно действовала привольная уличная жизнь на его физическое развитие. Коты были всегда кормлены досыта. Девица Кривоногова до того простирала свою заботливость, что в жаркие дни собственноручно ставила даже в клетку скворцу блюдечко с водой и радостно наблюдала, как он принимался полоскаться. И нередко, с умилением указывая на благоденствующую птицу, она говорила растроганному Доможирову:
– У меня уж такое доброе сердце; я люблю, Афанасий Петрович, чтоб все в моем доме были довольны, до последней крохотной птички!
Случалось, что, разбирая в сундуках свое добро, она показывала Доможирову банковые билеты и горящее, как жар, серебро, приговаривая с тяжелым вздохом:
– Вот, кажись, все есть, да кому достанется мое добро, как умру? А я чувствую, что скоро, скоро умру!
Доможиров сомнительно качал головой и произносил: «И, и, и…», но в голову ему невольно западала мысль: что, если б жениться на девице Кривоноговой да к своему капиталу присоединить еще десятитысячный банковый билет?
Он боролся мужественно против такого соблазна; но пришел срок платить за квартиру и решил все, помрачив его рассудок. Двадцать лет не знал он, что значит платить за квартиру, быть жильцом – звание, которым он гнушался; двадцать лет платили ему жильцы, а, теперь сам должен платить…
– Не дам! нет у меня денег! – с негодованием отвечал он девице Кривоноговой. – Погодите!
К удивлению его, она кротко вынесла отказ. В следующий срок, когда приходилось платить вдвое больше, он, опять отказался еще энергичнее. Тут уже она не выдержала, и завыла, приговаривая:
– И не стыдно вам сироту обижать?
Взволнованный Доможиров оскорбился таким упреком и раскричался.
Девица Кривоногова прижалась к стене, будто со страху, и, всхлипывая, проговорила:
– Нет! уж видно, и точно сиротам жить нет никакого средствия: кто хочет, тот обижает! А я, дура, еще вчера отказала чиновнику-вдовцу: через одну куму мою сватался… и, говорят, дети такие почтительные и милашки…
Доможиров вытянул физиономию.
– Да я пошутил… я так! – сказал он вкрадчивым голосом.
– Хороши шутки с сиротой! – проговорила обиженным тоном девица Кривоногова.
Доможиров уже тянул концы своего кушака, и когда кушак достаточно впился в его бока, он крякнул и нерешительно спросил:
– А, небось, за меня не хочет итти?
Девице Кривоноговой ничего не нужно было больше: так давно желанное слово слетело с языка Доможирова, – остальное она уже кончила сама, наговорив много трогательных вещей и пообещав еще при жизни передать Доможирову все свое имущество.
– Ну, кому, – говорила она со слезами умиления, – и следует все отдать, как не законному супругу?
Доможиров не замедлил сделаться им. Их свадьба привела в волнение весь Струнников переулок, даже с примыкавших к нему улиц и переулков сбежались полюбоваться брачным торжеством.
Гостей было множество. Невеста нарядилась в красно-розовое платье, к которому не совсем подходили цветом открытые руки и шея, совершенно красные. Голова была убрана измятыми белыми цветами и грязным вуалем, кончик тощей рыжей косы исчез, совершенно подавленный ради такого торжественного случая белокурой массивной косой; брильянтовый фермуар с бусами и тяжеловесные серьги – подарок счастливого жениха – дополняли невестин наряд. Жених, выбритый тщательно, чего уже не случалось с ним лет двадцать, в белом галстуке и светло-синем фраке не слишком нового покроя, гордо озирался кругом и только страдал немного по поводу туго накрахмаленных воротничков манишки, так как хорошо выбритые его щеки были в тот день слишком чувствительны.
За роскошным пиршественным столом, между двумя вазами с потертой позолотой и полинялыми цветами, молодые сидели в скромном молчании. Массивная рука молодой была вложена палец в палец в руку молодого; по временам они разлучали свои руки, протирали платком и снова вкладывали по-прежнему. После двухдневного пира дом девицы Кривоноговой украсился вышепрописанной надписью. Тот день был роковой в жизни Доможирова; тут только увидал он, что попался впросак. Нечего и говорить, что супруга и не подумала передавать ему капитал свой и дом. Нет, она даже лишила его наслаждения кушать серебряными ложками, хоть он был с ними так деликатен, что, подержав в руках, каждый раз принимался тереть платком, чтоб серебро не теряло своего блеску. Временная кротость бывшей девицы Кривоноговой миновалась невозвратно; брань, упреки не умолкали, и дошло до того, что Доможиров, познакомившись через Граблина с любителем похоронных процессий, стал бегать по кладбищам. Там искал он забвения супружеских бурь и скоро так вошел в интересы кладбища, что вызубрил все надписи памятников, узнал всех нищих, которые увидели в нем кровного врага: всегда недовольный и раздражительный, он читал им, не исключая слепых и безруких, мораль о вреде праздности, причем часто почерпал красноречие из слов своей супруги, упрекавшей его в лености. Там не раз встречал он знакомого нам Волчка с его старухой-матерью. И сын и мать вечно были ненатурально веселы и ссорились. Несчастный Доможиров понемногу начал уходить самого себя, сосредоточиваться и, наконец, стал вести свой дневник, вспомнив, что и Каютин иногда записывал разные свои мысли. Вот образчики его записок:
«10 мая. – Опять бранилась и спрятала серебро; говорит: мое!
12 мая. – Купил тараканов: думал, вот угощу скворушку. Не тут-то было! всех утопила! говорит: „Разведешь в моем доме нечистоту“. Да скажите, пожалуйста, разве может от мертвого таракана что-нибудь развестись? Поди, втолкуй ей! „Я, – говорит, – коли, узнаю, что давал птице хоть единого, так разрежу ее и выну таракана!“ Ну, женщина!
14. – Правду пословица говорит: рыжий да красный – самый человек опасный.
17. – Сига купила пребольшущего и всего сама уплела! Уж не доведет ее до добра такое обжорство!
19. – Пристала, как с ножом к горлу, нечего делать: высек Митю!
20. – Опять Ваську била, да он молодец: порядком ручищу ей расцарапал…»
И так далее. Он вписывал в свой журнал малейшие подробности, думая с отрадой: «Пусть узнают, какую вел я жизнь!..»
Даже учить сына пропала всякая охота у безнадежного Доможирова, может быть и потому, что «Посрамленный Завоеватель» был давно выучен наизусть, а других книг, кроме какой-то растрепанной грамматики, не водилось. Однакож супруга не долго терпела такое упущение. Раз, пообедав, Доможиров лежал на двуспальной кровати в прежде чистенькой Полинькиной комнате, где теперь была спальня супругов, и щурил глаза, готовясь уснуть, как вдруг дверь с шумом распахнулась: супруга его, вся в пламени, притащила своего пасынка за ухо и, толкнув к Доможирову, закричала:
– Хоть бы ты, лежебок, поучил своего родного сына, ведь он скоро лопнет с жиру! Вот что значит чужой хлеб-то есть, а не тятенькин. Прежде драл же с ним горло так, что через улицу покоя не было…
Доможиров молчал, а пасынок, теребя свой нос, украдкой дразнил языком мачеху.
– Я тебе говорю, – кричала она, – что терпение мое лопнет, я жалобу подам: муж должен кормить жену, а не жена мужа.
– Возьми книгу! – строго скомандовал Доможиров своему сыну, стараясь не замечать криков супруги.
Митя взял книгу и пискливым голосом принялся читать, покачиваясь, чему учит грамматика. Мачеха его смотрела в окно, поминутно оглядываясь, что делают супруг и пасынок.
Соскучась слушать, чему учит грамматика, Доможиров вздумал проэкзаменовать своего сына:
– Лучше скажи-ка, где мы живем?
– В Струн… – начал было Митя, но Доможиров остановил его грозным криком:
– Дурак! в каком городе?
– В Санктпетербурге! – самодовольно отвечал сын.
– Хорошо!.. Ну, а сколько Азиев?
– Азиев?.. – Митя задумался и потом нерешительно отвечал: – Одна, тятенька!
– Врешь! подумай!
Митя думал долго, чесал то нос, то голову… не помогло! Он молчал с тупым видом.
– Глупый! три, три! – наконец сказал Доможиров, сжалившись над сыном. – Уж сколько раз тебе говорил. Ну, хоть какие, не помнишь?
Митя долго помолчал и робко проговорил:
– Не помню-с.
– Ну, слушай же: Европейская Азия, Азиатская Турция и сама по себе Азия, – наставительно, с расстановкой произнес Доможиров.
Митя слушал разиня рот и за каждой Азией закладывал палец на память.
– Ну, а кто богаче всех в Европе?
Митя молчал.
– И то забыл! Родшмит, Родшмит, – сказал Доможиров.
(Бледный остаток знакомства с Каютиным! Считая самого себя не бедным человеком, Доможиров, бывало, интересовался, кто богаче его, и Каютин называл ему Ротшильда.)
– Ну, а в Петербурге?
Митя опять ни слова.
Доможиров молча указал ему на аршин, лежавший на столе.
– Купец Аршинников! – резко крикнул Митя.
(Почему Аршинников? Раз Доможиров случайно попал на пирушку к купцу Аршинникову, где встречали шампанским чуть не на лестнице, по комнатам летали соловьи и горело сто двадцать ламп. С той поры Доможиров убедился, что нет в Петербурге богаче Аршинникова.)
– Ну, а в Струнниковом переулке?
– Вы, тятенька! – без запинки отвечал сын.
– Ну, а какие самые злые люди бывают? – шепотом спросил Доможиров.
– Рыжие, тятенька! – так же тихо отвечал сын.
И они оба усмехнулись.
Не будь супруга слишком занята дракою соседних петухов, она непременно обернулась бы на смех своего сожителя, – и горе было бы ему! Но внимание грозной сожительницы было до такой степени поглощено петушиной дракой, что она в праздном своем любопытстве не заметила даже другого, еще более важного явления. Оглянувшись влево, она увидела бы неподалеку от своего дома шедшего скорыми шагами мужчину с загорелым мужественным лицом, с черной красивой бородой, – мужчину, которого никто прежде не видал в Струнниковом переулке и который, значит, представлял интерес совершенной новости. Незнакомец поглядывал в ворота, кивал головой детям, окликал по имени лохматых собак, покоившихся посреди улицы. Завидев дом бывшей девицы Кривоноговой, он кинулся к нему чуть не бегом, оглядел нижний этаж, приподнял шляпу и спросил взволнованным голосом:
– Не знаете ли, куда переехал башмачник?
– Немец? – спросила Доможирова, пристально разглядывая его.
– Да! – отвечал он.
– А вот… видите, немного подальше… кривой домишко.
И она указала своим массивным пальцем вдаль.
– А не знаете ли, где живет Климова?
– Климова? Палагея Петровна?
Чернобородый господин кивнул головой.
– А кто ее знает, где она таскается!
Господин быстро пошел прочь.
– Да на что вам? – кричала вслед ему госпожа Доможирова. – Вернитесь.
Но он не вернулся и медленно шел своей дорогой, глубоко задумавшись.
Изгнанный девицей Кривоноговой, башмачник поселился в кривом доме, принадлежавшем малолетним наследникам. Домишко долго стоял пустой; и точно, нужно было слишком много отважности или слишком мало денег, чтоб поселиться в нем, презрев явную опасность погибнуть под его развалинами. Но опекуны назначили самую низкую цену, и башмачник, дела которого были сильно расстроены продолжительной болезнью, решился нанять его. Обитаемы были только кухня да небольшая комната, а другую комнату так перекосило, что ходить надобно было чуть не по стене, а пол превратился в крутую гору.
В мрачной кухне с огромной неуклюжей печкой сидело на полу двое маленьких детей, у кровати, на которой лежала больная женщина, закутанная в платок и изношенный ватный капот. Карл Иваныч, с лицом испитым и печальным, расхаживал по кухне, укачивая на руках шестимесячного ребенка, и пел немецкую песню, вероятно с целью заглушить болезненные и слабые крики ребенка. Лицо башмачника так изменилось, что он казался вдвое старее своих лет. Его кроткие глаза выражали тупое страдание. За писком детей и собственным пением башмачник не вдруг заметил появление чернобородого мужчины, который, отворив дверь, стоял на пороге, как ошеломленный.
– Кого вам угодно?! – спросил башмачник, наконец, заметив гостя и продолжая укачивать ребенка, который закричал сильнее прежнего.
Гость не отвечал. Он внимательно оглядывал детей, больную женщину, слегка приподнявшуюся посмотреть вошедшего, и, наконец, остановил долгий взгляд на бледном лице башмачника.
Лицо гостя слегка передернулось, и он произнес нетвердым голосом:
– Карл Иваныч! неужели?..
Башмачник вздрогнул и попятился, дико вглядываясь в гостя.
– Неужели вы не узнали меня?
Башмачник радостно вскрикнул и кинулся к гостю, который принялся обнимать его. Они с жаром поцеловались, жали друг другу руки. Башмачник не знал, куда девать ребенка, повторяя:
– Ах, гер Каютин! гер Каютин!
Не скоро образумился башмачник, обрадованный неожиданным появлением Каютина, которого считал уже погибшим.
– Ах, да как же вы переменились! как загорели! какой молодец стали! – говорил он, с любовью оглядывая Каютина, которому черная борода и смуглый цвет кожи придавали красоту мужественную, и строгую.
– Пойдемте, пойдемте!
Он увел его в другую комнату, столько же мрачную и с такою же обстановкой.
– Садитесь, садитесь? Вы хотите знать…
Карл Иваныч побледнел, вздрогнул и, сжав руку Каютина, тихо произнес:
– Я все сделал, что мог… Она…
Голос у него замер. Он быстро отвернулся.
– Верю, верю вам, благородный Карл Иваныч! – печально сказал Каютин, положив ему руку на плечо. – Она одна во всем виновата!
– Не сердитесь на нее! – умоляющим голосом воскликнул башмачник.
Каютин язвительно усмехнулся.
– Я сержусь, – сказал он, – только не на нее… Я обвиняю самого себя! можно ли быть столько глупым, чтоб поверить словам ветреной…
– Зачем ее бранить! – с упреком возразил башмачник. – Вы ее сами бросили; а где мне, бедному мастеровому, был о защищать ее, когда тут богачи?.. А если б я мог, уж верно… Ведь я сам ее любил не меньше вашего!
Последние слова были произнесены таким потрясающим голосом, что Каютин вздрогнул; теперь только сделалась ему понятна самоотверженная привязанность башмачника к Полиньке.
Высказав свою тайну, Карл Иваныч вдруг спохватился, покраснел, но потом, будто в оправдание свое, прибавил спокойнее:
– Теперь все равно: вы также не имеете никаких надежд…
– Скажите мне все, Карл Иваныч! Я должен знать истину; может быть, презрение уничтожит глупую страсть, которую я все еще, против воли, питаю к пустой, недостойной женщине…
– Ах, опять вы ее браните! – со слезами сказал башмачник. – Ее надо жалеть. Она несчастная…
– Где она теперь?.. – в волнении спросил Каютин.
Башмачник покачал головой.
– Не знаю, – отвечал он с тяжелым вздохом. – Я ее много, долго искал. Видно, уехала…
До поздней ночи просидел в тот день Каютин у башмачника. Карл Иваныч подробно рассказал ему все, что было с Полинькой со дня их разлуки, и, как ни был он деликатен в выражениях, Каютин убедился, что Полинька забыла его, изменила ему, сделалась недостойной женщиной, в чем и сам башмачник был твердо уверен. Потом Карл Иваныч рассказал Каютину всю историю своей любви к Полиньке, видя в нем уже не счастливого соперника, но товарища по несчастию, и в первый раз его сердце облегчилось признанием. Он рыдал, передавая Каютину свои страдания, муки ревности, тягостного и беспрестанного самопожертвования… Несколько раз покушался он на самоубийство, хотел бежать из Петербурга, но участь несчастного семейства, оставшегося на его руках по смерти одного бедного соотечественника, удерживала его…
– Лучше бы я никогда не знал ее! – с отчаянием сказал Каютин, выслушав башмачника. – Она сделалась бы вашей женой, и оба вы были бы счастливы… потому что у ней доброе сердце… но деньги, деньги погубили ее!
– Вот теперь вы правду говорите, – с радостью сказал башмачник, довольный, что Каютин, наконец, похвалил Полиньку, – у ней точно доброе, очень доброе сердце…
Их толкам о Полиньке не было конца; они оба любили одну женщину, которая равно была обоим им недоступна и существовала только по воспоминаниям.
Каютин поселился в Струнниковом переулке. Радость Доможирова при свидании с ним была трогательная. Он почувствовал к нему глубокое уважение, может быть и потому, что Каютин уже не был его жильцом, отчего Доможиров приходил в неописанное отчаяние, называя себя олухом. Торжественно, даже при сыне, согласился он с Каютиным, что не три, а только одна Азия; всякий день раз двадцать забегал к нему посмотреть, здоров ли он, послушать его рассказов, и был счастлив, если Каютин уделял ему несколько минут. Описав яркими красками свое горестное супружество, он вручил Каютину свой журнал, сказав:
– Вы перенесли много бед, изъездивши три стороны света, а вот я, посмотрите, что вынес, не оставляя Струнникова переулка, – только в другой дом переехал!
Невесело жилось Каютину в Петербурге. Он ходил, как убитый. Уверял, что не думает о Полиньке, а между тем только и думал о ней и, с надеждой встретить ее, часто по целым дням бродил по городу. То же самое желанье увидеть Полиньку привело его и в Петербург. Весной открылось ему поручение препроводить в Охотск значительную партию бобровых шкур и другой мягкой рухляди. В Охотске шум ли моря, вой ли собак, дыханье ли весны, или все вместе нагнало на него такую нестерпимую грусть, такое неотвязное желание увидеть Полиньку, хоть за тем, чтоб сказать ей, сколько она зла ему сделала, что он уже не воротился в Америку, а пустился в Петербург, поручив докончить дело Хребтову.
Но вот он в Петербурге, а Полиньки не видал еще! Напрасно старается он встретить ее, напрасно разведывает.
Побывал он у Надежды Сергеевны, но и Надежда Сергеевна, насказав ему много недоброго о поведении Полиньки, ничего не могла сказать о том, где теперь Полинька. Кто же знает?
В рассказах Карла Иваныча услыхал он о Граблине, который передал Полиньке его письма.
– Не знает ли Граблин?
Каютин пошел отыскивать Граблина.