Ну времени у меня совсем в обрез. Если соблюдать хоть какие-то правила приличия – то десять минут. Через десять минут, в шесть часов, начнёт ходить метро, и у меня уже нет никаких вежливых оснований, чтобы тут задерживаться. Мог бы давно и заблаговременно выйти. Разве что случайно окажется, что пишу я здесь что-то гениальное. Но это вряд ли.
Однако – нахально – закончу. И – да, пожалуй, даже ещё выкурю одну сигарету – предпоследнюю в чужой пачке. Каков нахал!
Так вот – что' бы я там обрёл – если бы тогда, в детстве, позволил бы себе, решиться бы идти до самого конца? Умер бы я в действительности вот таким странным способом, провалившись в бездонные глубины своего многослойного я или – очень трудно такое вообразить – нашёл бы там универсальный ответ, иначе говоря – смысл жизни? Откуда такое откровение дитяте, который ни чему и ни у кого (кроме мамы) не учился, не стремился достичь и даже не пробовал расслабляться и останавливать поток мыслей, поскольку не очень знал, что это такое?
Возможно ли было это путешествие до конца, чем бы оно не кончилось? Или мудрость Провидения состояла как раз в том, чтобы остановить меня в нужный момент, да так, чтобы у меня создалось впечатление, что если бы я не струсил и не отшатнулся, то вполне бы сумел двинуться дальше и провалиться до Конца.
Может быть, я тогда думал – да так наверняка оно и было – что я просто сейчас ещё слишком маленький и слабый, но вот зато, когда вырасту, то тогда уж обязательно пойму что' к чему и смогу сделать то, на что сейчас не решаюсь за неимением предварительного знания. Особенно ведь трудно и страшно – согласитесь – прыгать с высоты вниз головой в холодную воду, когда не знаешь какая там глубина и дно. Знаю ли я теперь нечто большее?
Надежда на книги и на мнения взрослых у меня пропала довольно рано. Во всяком случае, примерно через год после того, как я вернулся из армии, у меня, насколько я могу припомнить, её уже и в помине не было. Скорее всего, она у меня атрофировалась уже тогда – вольное предположение – когда я первый раз (а это произошло в 11 лет) влюбился. Не могу утверждать, поскольку ведь мой ум в те моменты был занят совершенно другим. Тут можно заметить, что любовь каким-то образом и, во всяком случае, на каком-то этапе, умеет превозмогать и отрицать смерть. Но это уже совсем другая история.
Пожалуй, ещё бы мог измарать не один десяток страниц. Но совесть, моя железная, и то начинает ржаветь. Хозяева проснутся – а я на кухне. Не хотел бы я оказаться в их положении. Не желай другому того, чего самому себе не желаешь.
Посему буду кратким. Но сначала покурю. Узнал ли я что-нибудь о смерти тогда в детстве, или мне всё это только предстоит, как всем нам? Может, у меня ещё будет клиническая смерть – о ней тоже рассказывают много интересного. Но ведь все те, кто рассказывает, вернулись, они по-настоящему не умерли – а то как бы могли рассказать.
Стоит ли им доверять? Во всяком случае, им я доверяю ещё меньше, чем самому себе.
Стоит ли ещё что-нибудь говорить? Всё ли ясно? Всё ли ясно мне самому?
О смерти написано много прекрасных поэм и трактатов. Может быть, и я ещё сподоблюсь и напишу нечто гораздо более подробное и объективное. Надо ли это? Кому надо? Вот – вопрос!
Мне надо? Ну, допустим. Вот я вам всё это и рассказал.
И всё-таки у меня возникает впечатление, что какой-то очень важный – быть может, самый важный – вопрос я здесь так и не задал. Ведь самое важное сформулировать вопрос, прежде чем попытаться дать на него хоть какой-нибудь ответ. Так вот, этот вопрос, но крайней мере сейчас, этим похмельным утром – а я уже еду домой (пока на троллейбусе) – как-то не ухватывается, ускальзывает, вываливается из памяти, из сознания и даже – воображается мне – из-под сознания.
Может и об этом тоже позаботилось Наимудрейшее, берегущее нас… (уже в метро) от не нужного здесь, при нашей ординарной жизни, прозрения. Т. е. я хочу сказать, что, может быть, я уже один раз был совершенно прав тогда, в детстве, когда, как казалось, имея такую возможность, отказался от прорыва в неведомые области. Т. е. я был не по-детски благоразумен, когда отложил это на неопределённое будущее.
Но когда назревает такой момент? Такой, когда уже на самом деле пора? Когда человек становится по-настоящему взрослым, таким взрослым, когда уже можно не трусить и пойти до Конца? Но не значит ли это – стать таким и до того взрослым, что и умирать не страшно? Вы уже достаточно готовы?
Может быть, вся эта так называемая майя, весь этот узкий коридор жизни, на который мы привычно ропщем и клевещем, и существует только для того…
Так вот… Я пересел на другую линию, уже свою и почти допил пиво, которое я купил перед погружением в метро ("ярославское янтарное" – если когда-нибудь возникнет интерес у грядущих исследователей). При этом меня обуревали размышления сексуального порядка.
Так вот, может быть, все эти условия и условности и существуют только для того, чтобы удерживать нас в рамках, в тех правилах игры, которые придуманы не нами?
Видимые отвлекающие причины могут выглядеть сколь угодно пошло. Прежде всего – это деньги, секс, жратва, алкоголь и другие наркотики, словом, благополучие – хоть на час. Сойдёт также – и слава, и власть, и стремление размножить себя в потомстве. Несть числа нашим иллюзиям. Об этом ещё Чехов писал в письме не помню кому.
Так вот, может быть, всё это – добро? Может, не стоит рыпаться? А то – медитируете – и домедитируетесь! Не могу сказать: мо'литесь и домолитесь, поскольку молятся всё-таки, в основном, о сохранении жизни, не важно какой (тут кстати, меня потеснила не важно какая жизнь).
Так вот. Всё что ни делает Бог – всё к лучшему. Не сподобляет вас он к преждевременному открытию неприкосновенных и недоступных глубин – и слава Богу, и радуйтесь.
Раз вы не можете принять, постичь и понять этого – значит так и надо. Вы здесь нужны, живыми. Для чего – не ваше дело. А если уж очень хотите знать, для чего, умрите, если не трусите – авось откроется. Только я, конечно, не призываю к банальному самоубийству. Это будет всего-навсего продолжение тех пошлых страстей, которые и застили вам путь к истине, как досадные заторы и заносы на пути.
Пиво я допил. Кто-то лягнул меня в пятку. Поскольку поезд – это у меня по крайней мере через раз случается – не идёт до моей конечной, пришлось сойти на одной из промежуточных. Пиво я допил, а жаль. Неужели придётся покупать ещё одну, когда выйду? Совсем – спиваюсь! А ведь точно – куплю. Всё – пришёл – сажусь. Народу…
Хотел выругаться нецензурно, но лучше пропущу и допишу. Чем не буддистская мудрость?
А чего же хотел Будда? Чего он там себе воображал, сидя под "индийской сосной"? Все страсти прошли перед ним парадом, он не испугался, не дрогнул, сидел себе с милейшей улыбкой и даже глаз не закрыл. Они, буддисты, и не стесняются заявлять, что он умер. Умершим тоже часто приходится пятаки на глаза класть, чтобы не лупили их почём зря. Будда хотел умереть, исчерпав все страсти до дна – ему легко было, он ведь был принц и красавец – вот таким необычным и достойным образом. И осыпали его лепестки, и сам он стал подобен лотосу…
Слава Богу, буддисты хоть допускают возможность иронии по отношению к своему небогу!
Даже:"Встретишь будду, убей будду!" А то ведь у нас – попробуй сыронизировать слегка по поводу какого-нибудь христианского святого – сразу же схлопочешь по морде. Анафема и х.. тебе по всей морде – тут уж от нецензуры не могу удержаться. Господи, прости или зажарь меня живьём!
Я не боюсь. Нет, боюсь, но не всегда. То боюсь, то не боюсь. Пульсирующее время прерывно. Оно состоит из квантов, как из кадров кинолента. И нам, может быть, не дано постигнуть тот самый, заветный 25-ый кадр, – по правилам Высшей Игры, не дано.
Играйте же, дети, в свою игру, играйте в Нашу Игру, лучше – в Нашу, играйте постольку, поскольку вы способны понять Наши Правила. Или – медитируйте и умирайте, если настолько вам уж всё тут приелось и надоело.
Что' там за чертой, я не знаю. Хорошо ли, как придумал Будда, вести всех за эту черту, я тоже не знаю. Может быть, кто-то ещё не наелся? Это – даже скорей всего.
Но, на всякий случай, посоветовал бы самому себе и всякому подвернувшемуся держаться за своё место. А ещё – ведь не зря говорят – и это утвердилось почему-то в нашем сознании – что всему своё время.
Приехал…
Кстати, другую бутылку пива так и не купил. Пришёл домой. Уже – дома. Сейчас выпью рюмку водки и как следует закушу, т. е. то ли поужинаю (наконец-то), то ли позавтракаю.
Во как!* Даже водки не выпил – покурил и спать лёг. И правда, уже ложусь!
*Пьяное и самодовольное примечание: Если кого-то утомили мои частые самонаблюдения a la Розанов, извиняюсь. Если кто-то не знает, кто такой Розанов, – тем более, извиняюсь.
Ещё один опыт (На краю лужи)
"И болезнь, и отчаяние – это нередко тоже особые формы распущенности…"
Т.Манн
Мои родители поселились на краю города. С ними пришлось переехать и мне. Тогда это был действительно край. Когда я впервые вышел на прогулку на новом месте, то легко обнаружил этот край. После нашей пятиэтажки в одну сторону было ещё только два дома, а потом – пустырь. Там больше ничего существенного не было видно. Какая-то свалка, но не очень густая, жалкие останки низких разномастных заборов, пара-тройка крошечных, каким-то чудом склеенных из ржавых кусков жести, кубических домиков. Но и всё это разнообразие – в едва видном отдалении. Ещё дальше, на горизонте, только серая полоса, которую можно было в равной степени принять и за лес и за грязные испарения, которые непосредственно над землёй были особенно густыми.
Это, несомненно, была Москва! Скоро и тут вырастут дома. Возможно, удивительная плоскость пустыря есть результат уже проведённой предварительной работы по расчистке и планированию. Но пока здесь ничего нет, и от этого бесплодного неоглядного поля веет гнилью и талой водой, ибо стоит ранняя весна, самое мучительное и самое прекрасное время года, – по крайней мере, так мне казалось в ранней юности.
Но я ещё ребёнок. Чувства во мне ещё только начинают пробуждаться. Хотя, нюхая этот аромат разложения, я что-то замечаю в себе, что-то ещё не ясное. Я пытаюсь соотнести это с чем-нибудь книжным или с тем, что слышал от родных и знакомых, но ничего не получается. То, что иные именовали любовью, почему-то всегда отдавало во мне напыщенной фальшью. Но должно же было существовать что-то такое, вокруг чего взрослые поднимали столько шума, этакого слащавого и нездорового. Они словно чего-то стеснялись или боялись.
Помню, меня всегда приводило в тяжёлое смущение это привычное сюсюканье между молодыми и не очень молодыми партнёрами по браку. Кого они хотели обмануть? Друг друга? Окружающих? Разговаривают ли они наедине между собой так же, как на людях? Зачем?
Вот этот последний вопрос больше всего меня волновал. Зачем вообще всё это, если от этого меня уже сейчас тошнит? Неужели это так привлекательно? Но ведь и водка горькая, и табак противен на вкус. Мало ли чего взрослые себе напридумывали! Но почему, почему они так любят привыкать ко всяким гадостям?
Но если приверженность к алкоголю и табаку те же взрослые (впрочем, продолжая пить и курить) прилежно клеймят на каждом шагу, то это самое, т. е. так называемую любовь, наоборот воспевают. И всегда воспевали – насколько я мог проследить, пользуясь тогдашним своим детским образованием. Причём воспевали как-то по-идиотски. Всё время приплетали одно и тоже. Каких-то соловьёв и роз – как будто нет других птиц и цветов. Всё время ходили вокруг да около, как какие-нибудь птицы из куриных, этакие петухи в брачном настроении. Да, это был ритуал! Но как я тогда мог понять ритуал?
Я страдал. Мир начинал мне казаться грязной лужей, разлагающимся смердящим трупом, который изо всех сил пытаются напрыскать духами и украсить цветами, за неимением настоящих, хоть пластмассовыми.
Вот такая-то лужа сейчас и начиналась прямо у моих ног. Она была похожа на море и звала и увлекала вдаль. И я пожалел, что не прихватил с собой и не наблюдаю поблизости ничего такого, из чего можно было бы смастерить подобие кораблика.
Лужа – странным, парадоксальным образом вдохновляла. Нужно смотреть грязи, смерти в лицо – это единственный выход. Нужно смотреть в лицо Любви. Какая бы она ни была. Я не знал, что увижу на самом деле. Я не кому не верил. Все врали. Почему-то врали. В этом я был уверен. Возможно, это был заговор молчания. Возможно, ещё существовали какие-то, скрываемые от детей, да и от простых смертных, книги, фильмы до 16-ти и даже до 18-ти, в которых всё проще, в которых есть правда, хоть немного правды, как бы она ни была страшна. Тогда я ещё имел глупость предполагать, что такие книги и фильмы действительно могут быть.
Но в луже, каковым мне представлялось обманывающее само себя человечество, отражалось небо. Оно сейчас, правда, было серым, но вот-вот могло появиться солнце. Должно же оно было когда-нибудь появиться!
И я представил, как в грязной чёрной луже будет отражаться светлое голубое небо с лёгкими облачками. Чем лужа чернее – там будет контрастнее.
Может быть, в этом дело? Может быть, Любовь – это небо? И в этом небе потонут все эти слюни, причмокивания, воздыхания… Я ещё понимал, когда умирают за любовь – я это видел, в фильмах. Мне было очень тягостно и жалко героев. Почему-то в фильмах, которые я видел, это, в основном, были какие-то экзотичные восточные люди. Более современные и понятные мне существа в кино умирали всё больше за другие идеалы – за революцию, за Родину – это было мне более понятно. За Родину – мне казалось – я и сейчас вполне готов был умереть. Но вот за Любовь? К кому? Разве что к маме …
Но мне казалось странным умирать за любовь к маме. Обычно родители умирают за своих детей, они здесь уже прожили больше – это справедливо. Обратную ситуацию мне было трудно примерить на себя.
И потом, я уже прекрасно знал, что в той любви, открытия которой я ожидал, должно было содержаться нечто другое, то, что радикально отличало это предполагаемое чувство от моего отношения к матери. Это уже потом, гораздо позже, я смог себе объяснить некоторые вспышки своих детских эмоций болезненной влюблённостью в мать. Тогда мне на ум ни в коем случае не приходило это слово.
Любовь была там, на дне, где скопление всевозможного ила и мусора, но вместо этой предполагаемой грязи я почему-то видел в луже небо, прекрасное пространство, пускай пока и серое. Пространство, в которое можно было лететь – как птица. Или – нырнуть, как рыбка. Но так – пожалуй, нос сломаешь…
Я уже тогда иронизировал – над самим собой. Я не позволял себе забываться, я был к себе очень требователен. И одновременно я был лиричен до полного самозабвения. Поскольку любовь ещё не сформировалась, не кристаллизировалась во мне, я ощущал её как раствор, как всеобщую потенцию воздуха, пространства, всего космоса. Любовь было также отвратительна и пугающа, как смерть. Но с другой стороны, познакомиться с любовью – ещё не значило наверняка умереть. В этом убеждали меня опять-таки уже полученные знания. Любовь опасна. Да. Но и притягательна. Тем более притягательна. До тошноты. Как меня разбирало любопытство насчёт смерти, так и насчёт любви. Только любви я боялся чуть меньше. Да и кто знает – может быть от неё не только запах немытых половых органов – но и что-нибудь ещё? Я ведь тогда даже не мог представить, как это люди целуют друг друга в рот, смешивают свои слюни – я был страшно брезгливым. Но почему-то иногда это выглядело красивым – тут отчасти я мог согласиться со взрослыми. Хотя за это своё уступничество временами себя ненавидел. Противно – и всё! Ладно, посмотрим, что там будет дальше. Ведь должно же что-то измениться. Стану же и я взрослым. Все становятся. По всей видимости.
Я стоял над лужей, медитируя на тему любви и конечно не подозревал, что медитирую. Налетал лёгкий ветер, вызывал лёгкую рябь. И в правду появилось солнце, по воде поплыли облака. Я улыбался и щурился, и мне казалось, что лимонно-жёлтые искры колют мне уголки глаз, как остроконечные осколки зеркала.
Наверное, я всё-таки промочил ноги. Я вообще был хворый. Как меня ни кутали, я ухитрялся простужаться и болеть. То у меня подозревали осложнение на сердце, то на почки. При такой болезненности невольно задумаешься о смерти, да и о любви – жить ведь недолго, надо всё успеть, следует торопиться.
Помню, что горло у меня было замотано, припахивающем нафталином, голубым шарфом. Я выдыхал в этот шарф и оттого кружок ткани перед ртом сделался сырым и почти слизистым. Я прикашливал и хлюпал носом – платок я забыл дома, а сморкаться при помощи пальцев ещё не очень умел. Я завидовал мальчишкам, которые умели втягивать сопли в рот и отхаркивать их могучими порциями – я умел плеваться только слюной, понемножку и недалеко. Впрочем, может быть, тогда я уже успел научиться этому нелёгкому мастерству. Солёные сопли во рту – это тоже отвратительно, но вот можно же преодолеть брезгливость и совершить победу над собой для того, чтобы потом победительно плюнуть! Может быть, подобным образом будет обстоять дело и с любовью?
Я вообще был послушным ребёнком. Может быть, слишком послушным, может быть, зря – в те мои годы. Я знал, что мне пора идти домой. Не потому, что там меня действительно кто-то ждёт, а потому, что от долгого гуляния я рискую простыть и опять валяться с температурой дома, вместо того, чтобы ходить в школу и "получать знания", – так говорила мама. Она разумеется преувеличивала – взрослым во всём присущ излишний пафос, но кое-какие знания я всё-таки действительно в школе получал. Например, нельзя было отрицать, что я научился в школе по-письменному писать – печатными буквами я и до того умел. Все остальные достижения, впрочем, были сомнительны. Ну, научился я, скажем, считать несколько лучше. Но, во-первых, так ли уж мне это было необходимо? А во-вторых, можно ли утверждать, что я не сумел бы достигнуть того же самого и дома, пользуясь учебниками и наводкой родителей? Несомненно, что в школе меня заставили читать. До неё я читать не то, чтобы не умел, но не любил и читал очень плохо – как-то ничто меня уж до такой степени ни привлекало, чтобы так напрягаться – да и кого-нибудь взрослого можно было заставить читать вслух и послушать – впрочем, и тут мне больше нравились рассказы из головы, без бумажки. Писать я любил. А читать? Грамота на то и есть, чтобы вывеску прочесть! Вывески я и до школы умел читать вполне удовлетворительно.
Я попрощался с лужей. При всей моей показной нелюбви к показным сантиментам, сам я был очень сентиментален. За неимением друзей, я придумывал их себе на каждом шагу, хотя бы и в лице грязной лужи. Я был склонен наделять характером и очеловечивать любые объекты, мало-мальски обратившие на себя моё внимание, и не видел в этом ничего особенного.
– Прощай, лужа! – сказал я, хотя, казалось, ничто не мешало мне вернуться к этой луже уже завтра. Я отошёл от лужи на несколько шагов и задумался. Почему я так сказал? Как будто прощаюсь навсегда. Мне стало страшно. Может быть, я действительно вернусь домой, заболею и умру? Вот значит и правда я видел эту лужу в последний раз. Первый и последний. «Но нет, – утешил я сам себя. – Просто завтра я изменюсь, проснусь уже другой. И лужа изменится, может, например, высохнуть. Так что встретятся – если встретятся – уже другие двое. Всё ведь изменяется. Да, всё меняется – и это хорошо».
Так я сам себя уговорил, по обыкновению, и уже дошёл до угла ближайшего дома, первого на краю. Почему-то было пустынно. Наверное, это был рабочий день, вообще всё это было похоже на утро. Очень вероятно, что я тогда уже болел и не ходил в школу, но мог позволить себе недалёкую прогулку. В случае чего, всегда было готово оправдание: врачи ведь велят дышать свежим воздухом. И больному – не век же томиться дома, вариться в одном компоте со своими собственными микробами… К тому же весна. Пускай не очень тепло, но…
Словом, у меня было тысяча причин. Чтобы покинуть дом.
Здесь, между этих пятиэтажек, всё было очень убого. То ли их недавно построили, то ли не удосужились хоть как-то благоустроить дворы. Впрочем, и дворов не было, были только промежутки между зданиями. И дороги-то не все были асфальтированы, а там где был асфальт – всё больше выбоины, а в них лужи, а в лужах небо – это, впрочем, меня устраивало.
Рядом можно было увидеть только одно дерево, на самом краю, возле угла, крайнего перед необъятным пустырём, дома. Зато это была сосна. Я никогда раньше не видел сосен внутри Москвы. Только где-нибудь в лесу или в поле – возле деревни. Я даже не был уверен, растут ли сосны в городских парках.
А тут… Для меня это выглядело как чудо. И хотя сосна была небольшая и довольно чахлая – она была самая настоящая. Я снял мокрую рукавицу и потрогал ладонью ствол. Я вспомнил, как шуршит, отпадая оранжевыми плёночками, сосновая кора. К коже, в самом центре ладони пристала толика смолы. Я как зачарованный рассматривал эти блестящие капельки, затопившие о чём-то говорящие кожные линии. Я зачем-то даже намазал этой смолою кончик носа. Наверное для того, чтобы почувствовать запах. Теперь нос прилипал к шарфу, но это меня не злило, а смешило. Я не стал сдвигать липкое место в бок.
Созерцание пустых промежутков между домами стало вызывать у меня тоску. Я ещё раз оглянулся на сосну, в кроне которой шелестела, забытая ещё Нового Года, ставшая почти бесцветной, убогая мишура. На глазах у меня выступили слёзы. Я заторопился домой. Почему-то одинокое дерево напоминало мне памятник на кладбище. И почему-то я подумал, что этот памятник мог бы стоять на могиле моей Любви. Это уж было чересчур, до приторности романтично, да и глупо, весьма глупо…
Дома я пытался смотреть телевизор и читать книгу, но к вечеру окончательно понял, что заболеваю, и понял, что я этого ждал – может быть, оттого и плакал?
У меня очень болело горло – никакой шарф не помог. Но я всё ещё продолжал ощущать лёгкий хвойный аромат, и кончик носа был липкий – или я себе всё это уже только воображал?
Когда умирает маленький человек – всё это вызывает не просто жалость, а какое-то органическое слюне– и соплетечение. Вспомните хотя бы «Гуттаперчевого мальчика» или девочку из «Детей Подземелья».
Я наверно тогда тоже знал эти примеры и мне было себя жалко, жалко до отвращения. Мне отвратительны были собственные слёзы, которые я не мог остановить. Они лились сами собой. Они выливались из меня, как жизнь.
Я лежал около окна, и мать читала мне книгу. Какую-то сказку с картинками – не по возрасту. Я сам её попросил. Для ещё большей жалостливости. Я всё любил доводить до абсурда. Свет резал мне глаза, даже слабый свет от настольной лампы. Неужели никогда я не увижу больше света? Даже подняться и посмотреть в окно мне станет трудно. Может статься, я умру уже завтра…
Приходил врач, смотрел мне горло. Кажется, меня рвало. Я видел собственную мутную кровь в раковине. Кажется, я уже не мог ходить своими ногами – вместо них была какая-то вата. Мне ставили горчичники. Зачем? Скорее всего, у меня была скарлатина или дифтерит. Я почти не мог дышать. Кто же – чёрт возьми! – кто отсосёт у меня проклятые дифтеритные плёнки!? Пусть даже и жертвуя своей жизнью. Ведь я от этом читал в каком-то, впрочем, скучном во всех остальных отношениях, рассказе.
Мать не станет, она побрезгует. Пусть лучше я умираю. У нас даже чашки разные. Теперь – тем более. Может, попросить отца? Но его нет, ушёл куда-то. А я уже почти не могу говорить. Когда придёт – уж точно не смогу попросить его ни о чём. Разве что – глазами – но вряд ли он поймёт.
В положении умирающего – всё же, что не говори – есть определённая сладость. Чувствуешь себя в центре мира, нет, чувствуешь себя центром мира, исчезающего, истаивающего на глазах.
Взоры родителей обращены на тебя как на икону. И ты можешь гордиться, ты имеешь полное право гордиться – ведь это ты умираешь, а не они. Ты едёшь первый, ты идёшь впереди – как Гайдар.
Но больно долго смотреть на блестящие зрачки матерь. Я закрываю глаза. Может быть – навсегда. Может быть, я сплю. Может быть… Мне что-то снится. Может быть, и когда умираешь, что-то снится – во всяком случае, перед смертью, когда ещё не до конца погрузился в неё. Вот я представляю себе, как падаю в колодец. Падаю, падаю… Когда же я долечу до дна? Колодец гулкий, у него сырые бетонные стены; где-то там, далеко внизу, чёрная вода, она блестит, как чёрный лак. Интересно, какими глазами я её вижу? Откуда я взял эти глаза? Я засыпаю.
Вот так я умирал, ещё не зная никакой любви, кроме любви к матери и – по убывающей – к другим родным. А за окном – за изрядно законопаченным окном, между рамами которого лежала вата, а на стекле ещё оставались следы приклеенных когда-то прежними хозяевами бумажных снежинок – продолжалась весна. Из-под окна, от батареи, веяло сухим жаром, и этот жар был для меня равноценен дыханию смерти. Перед закрытыми глазами было красно, и я мог вообразить себе ад. Но с чего это было мне попадать туда? Вообще ад мне тогда казался забавным – какие-то котлы, черти, кипящие в котлах грешники. Особенно интересно – насколько я помню, в Русском Музее – было рассматривать иконы с изображением ада. У каждого чёрта – своё имя, которое тут же написано. Я всё пытался сосчитать, сколько же там их в аду должно было числиться, этих чертей. Был бес с именем «Болезнь», был с именем «Смерть», был «Сатана» – внешне все мало чем друг от друга отличались. Меня мучила мысль о несоответствии значимости хотя бы этих трёх наименованных понятий, я уж не говорю о совершенно не понятном мне тогда «Блуде» – не помню даже, был ли там такой или я его только сейчас предполагаю.
Болезнь – конечно – вещь неприятная, но от неё далеко не всегда умирают. Смерть – это ведь куда более всеобъемлюще, это всё, конец. Как можно частную маленькую болезнь изображать рядом с огромной всеобщей смертью одними красками? Это вызывало у меня недоумение. Неужели эти иконописцы были такие дураки? А «Сатана» – он же вообще самый главный из чертей, он, наверное, должен быть даже главнее «Смерти». Хотя и это вызывало у меня сомнения. Что такое смерть я себе вполне мог представить. Что такое сатана, который главнее смерти – нет. Ну были бы они хоть по размеру все очень разные – а то – черти как черти… Скушно, в конце концов. Неужели – таков ад? Не хотел бы я туда попасть.
Кажется пока я болел, выпадал снег. Потом опять растаял. За окном пели какие-то птички, наверное воробьи. Их почти не было слышно, потому что у меня стучало в висках. Понимал ли я, что умираю? Понимал ли на самом деле? Если бы я заболел теперь, понимал бы я хоть на чуть-чуть больше? Мне кажется, тогда я был ближе к смерти, чем теперь. Смерть представлялась мне более понятной и убедительной. Почему я тогда не умер? Может быть, это было неправильно? Неужели – Господь оставил меня на земле только для того, чтобы я познал Любовь? Ту самую Любовь, намёк на которую я ухитрился разглядеть в грязной луже.
Интерлюдия (У моря)
"Всякий раз, когда я собираюсь сделать такое движение, у меня темнеет в глазах…"
С.Кьеркегор
И дальше всё развивалось с потрясающей динамикой, с динамикой, не щадящей ни моей души, ни моего сознания – если только это суть разные вещи.
То, что происходило, невозможно описать, как невозможно описать море. Т.е. море можно описывать сколько угодно. Но я ведь не Айвазовский.
Попробуем нырнуть в глубину – авось и вынырнем. Или хоть увидим что-нибудь, захлёбываясь, в предсмертном видении. Или наплаваемся для начала вдоволь на утлой лодчонке, чтобы в результате всё-таки утонуть. Ибо когда видишь перед собой море, и слышишь его шум и ощущаешь запах – ты должен расстаться с надеждой. Отныне – всё только в руках Творца, в ты – слаб и одинок как щепка. Отдай же себя волнам. Отдай – если уже не можешь оставаться на берегу.
Армия
"Духовная битва так же свирепа, как сражения армий…"
А.Рембо
Я опять выныриваю в некие военные времена. Нас, мальчиков строят в каком-то школьном спортивном зале. По-моему это ещё не армия, а… забыл как называется. Да, кажется, боевая подготовка.
Сперва нас одели во вполне современные камуфляжные костюмы, и мы с непривычки всё никак не могли построиться по росту. Тут было согнано довольно много народа из разных школ. А у всякого ведь свои амбиции – внутри собственного коллектива и то непросто приспособиться, а тут. Кто-то считает, что он выше, потому что сильнее, другой – потому что умнее, кто-то не уверен, кто-то – просто упрямый идиот… В общем, все толкаются локтями и плечами – того гляди подерутся. Мне не то, чтобы так уж хочется стоять первым – я отнюдь не высок и не люблю бросаться в глаза начальникам. Однако, я не хочу быть и последним – ведь не я, в конце концов, самый маленький. Тут, смотрите, из других школ полным-полно коротышек!..
Нас так и не успели правильно построить, потому что пришёл приказ переодеваться. Оказалось, что нам не полагается солдатская одежда, а полагается какая-то совершенно другая, какую мы в глаза не видели, специально для смотра. Мы, мол, ещё не защитники Родины, а только собираемся ими стать – стало быть, должны отличаться и по форме.
Опять долгие перемещения по неуютным широким коридорам. Толчки в спину, отдавленные ноги… Никто не понимает куда. Никто толком не говорит. Все бредут как бараны. А пастух ведёт себя так, словно обкурился травы.
Наконец, несколько раз бесполезно сменив направление, мы оказываемся на каком-то большом складе. Здесь пахнет мылом и стиральным порошком, люминесцентные лампы неприятно потрескивают. Я всё время теряю из виду какие-нибудь хоть отчасти знакомые спины. Любой же из чужаков может оказаться врагом.
Некий прапорщик, может быть, офицер, направляет нас, взявши за плечи, влево, впрочем, довольно нежно. До этого мы стояли на месте в прострации и смотрели в потолок, приоткрыв слюнявые рты.
Мы идём влево, пока не упираемся в тупик. На стеллажах лежат иссера-белые тряпки – очевидно, подразумевается постельное бельё.
Тётенька с глазами, изрядно замутнёнными катарактой, появляется нам навстречу. Вернее, мы замечаем её перед собой, наконец перенастроив устремлённые в даль зрачки.
– Что брать? – спрашивает кто-то.
– А зачем вас прислали? – спрашивает шамкающая старушка.
Мы переглядываемся. Ещё несколько минут назад предполагалась какая-то амуниция. Мы даже не заметили, как нас опять раздели – стоим в одних трусах и носках на холодном полу.
– Нам бы одеться, – говорит кто-то.