Долгополовская комиссия во главе с Галаховым и Руничем, оставив Рязань и Шацк, двигалась вперед с поспешностью.
Из официальных донесений комиссия узнала, что Пугачев со своей армией стремится к Саратову и уже подходит к крепости Петровской, а подполковник Михельсон, преследуя Пугачева, находится от него в ста верстах. Комиссия тотчас выехала в Арзамас, пытаясь догнать корпус Михельсона.
Проехали Арзамас, проехали Починки с казенным конным заводом. От воеводы узнали, что несколько дней тому назад завод был пугачевцами разбит, кони уведены в лагерь мятежников.
Вскоре комиссия прибыла в Саранск. Город был опустошен, частью выжжен. На соборной площади человек с полсотни жителей торговали в ларьках съестным. Прохиндей Долгополов с гусарами закупил на всю комиссию продуктов: молока, творогу, соленых рыжиков, до которых он сам был большой охотник.
– Ну и похозяйничали же тут у вас злодеи, – сказал он продавцу, расплачиваясь с ним и стараясь по вкоренившейся привычке обсчитать его.
– У-у-у, – затряс тот бородой, – что и было здеся-ка, что и было... Воеводу сказнили с товарищем да шестерых помещиков. Теперича от батюшки посажен у нас в Саранске свой воевода, однорукий. Мы промеж собой смеемся: мол, поди, он и хабару с нашего брата в два раза меньше будет брать, одной рукой-то.
– Ты про батюшку лучше помалкивай, приятель, – строго сказал ему Долгополов и пальцем погрозил. – А то у нас живо плетей получишь...
– Да ведь... по глупости это, господин хороший, – проговорил торгаш и вдруг запричитал вдогонку Долгополову:
– Стой! Эй, ты!.. Вернись! Слышь, двадцать две копейки недодал...
Но Долгополов, как ни в чем не бывало, окруженный гусарами, ходко шагал к своим экипажам.
Пред Галаховым стоял однорукий воевода в пестрядинном полушубке, опоясанный портупеею со шпагой. Он бывший подпоручик штатной команды.
– В городе Саранске, ваше высокоблагородие, все благополучно, – докладывал он. – Бывший воевода убит, а город предоставлен мне...
– Кто тебя назначил воеводой? – презрительно спросил Галахов.
Однорукий замялся, опустил голову, исподлобья посматривал в замешательстве на Галахова.
– Убирайся прочь! – крикнул на него Галахов. – И больше не смей называть себя воеводой... Прочь!
– Стыдись, сукин сын! – не стерпел бросить в спину пошагавшего пугачевского воеводы Долгополов. И, обратясь к Галахову: – Вот, извольте подивиться, ваше высокоблагородие, какие подлецы на свете водятся. А еще бывший офицер... Ая-яй, ай-ай... Да такого не жаль и вздернуть.
Пока подкреплялись пищей да перепрягали лошадей, стало темнеть. Двинулись дальше в сумерках.
Долгополов важно восседал в тарантасе вместе с Руничем. Ржевский купчик еще в Москве сбросил с себя измызганное казацкое платье и вырядился с форсом, по-богатому: в суконной свитке и штанах, в опойковых сапогах со скрипом, а поверх, чтоб не запылилась сряда, надевал он добротный пеньковый архалук. А что ему! У него за пазухой изрядный гаманец, набитый золотыми империалами, – подарок матушки царицы; узелок же с ценными вещами, что вручил ему князюшка Орлов, он в Москве с хорошим прибытком продал. Ну, ему покамест хватит. А впереди крупная, богатейшая получка! Только бы не сорвалось. «С нами Бог! – мысленно восклицает, полный упованья, прохиндей. – Деньги ваши – будут наши. Не впервой!»
Не успели путники отъехать от Саранска и двадцати верст, как их захватила хмурая августовская ночь. Темно было. Временами вставало на горизонте далекое зарево, справа другое, слева третье. Огонь то разгорался, то стихал. С рассветом представилась путникам суровая картина опустошения. Казенных селений с государственными крестьянами было в этих местах очень мало, почти все села и деревни состояли в помещичьем владении, поэтому здесь порядочно-таки набедокурили восставшие. Жительства по тракту были пусты. В них оставались лишь старики да старухи с малыми ребятами. Все же остальное население, кто только мог сесть на коня, в телегу или добрым шагом идти пешком, вооружась косами, топорами, рогатинами, дубинками, присоединилось к армии «батюшки-заступника» и правилось вместе с нею.
Было время жатвы. Кругом ширились тучные, изобильные, с наливным колосом, поля и нивы, но жнецов не было видно... Разве-разве где покажется седая голова согнувшегося с серпом деда или промелькнет среди колосьев согбенная женщина в темном повойнике на голове. Работая через силу и видя одно лишь разорение, они льют пот и соленые слезы. А над их головами безмятежно звучит песня жаворонка, последняя песня пред отлетом в теплые края. Прощай, прощай, веселая птичка! И ты покинешь стариков...
По несжатым нивам топтался беспризорный всякий скот – коровы, овцы, свиньи, – рыл, уничтожал хлеб, довершая бедствие крестьянина. Печально скиталось множество лошадей, измученных, покрытых кровавыми язвами, в которых гнездилось гниение, копошились черви. Это изувеченные в битвах кони, брошенные армией Пугачева или воинскими частями преследователей его. Иные лошади скакали на трех ногах, поддерживая на весу перебитую в боях четвертую, иные валились на бок и, судорожно подергивая ногами, скалили рот, как бы прося у проезжих смерти. Галахов дал гусарам приказ пристреливать страдающих животных. Вот на обочине дороги вздувшаяся туша заседланного боевого коня, возле – труп всадника, левая нога вставлена в стремя.
– Эта башка татарская, вишь – гололобая! – закричал Долгополов, указывая пальцем.
А несколько подальше из помятых хлебов торчат три пары ног, обутых в лапти. Всюду смердящий дух по ветерку.
– Погоняй! – приказывает Рунич.
Попадались опрокинутые вверх колесами телеги, одноколки, переломленная коса валяется, топор, лапоть. В канаве лежит, как боров, чугунная, какая-то кургузая пушка без лафета. Опять труп – лицом вверх, руки раскинуты – русский бородач.
– Видать, работка господина Михельсона, – сказал Долгополов. – Работенка чистая! Добрую выволочку дал он сволочи этой!
Сухощекий, тщедушный Рунич спросил, высекая огонь и раскуривая трубку:
– Ну, а что, сам-то Пугачев храбрый, боевой?
– Хе-хе-хе! – закатился бараньим хохотом Остафий Долгополов. – Первостатейный трус...
– Да что вы, Остафий Трифоныч! – усомнился Рунич.
– Да уж поверьте, ваше благородие, – возразил ему Долгополов, и маленькие глазки его ушли под лоб. – Да ведь он, злодей, во все времена пьян. Как мало-мало шум, он либо на дерево и там отсидку делает, либо в нору сигает. Смехи!
– Позвольте, позвольте... А кто же восстание-то ведет? Ведь, Боже ж ты мой, сколько возмутители крепостей позабрали... Кто же это, как не Пугачев?
– Ха, кто! – воскликнул Долгополов. – Атаманы с есаулами, вот кто. Овчинников, Шигаев, еще этот изменник Падуров. Оный Падуров был даже член Большой комиссии, медаль на нем депутатская, вот какая сволочь... Ну, иным часом и я командовал, грешный человек. Осу – я брал, пригород Осу...
– Вы? – Рунич со строгостью взглянул на своего соседа.
Тот испугался, прикусил язык, верхняя губа его задергалась, сказал:
– Известно, какой я командир? А, бывало, как крикну: «По коням, молодцы!» Да как вскочат все на коней... Соберу это я казаков в круг: «Нам, молодцы, так и так с верными правительству войсками не сладить. Утекай полным маршем врассыпную, пущай Михельсон мужиков крошит...»
Рунич недоверчиво улыбался, искоса посматривал на Долгополова, затем после молчания:
– Так как же он, пьяница и трус, армию-то в повиновении держит, Пугачев-то?
– Лютостью, ваше благородие, великой лютостью. Чуть что не по нем – в мешок да с камнем в воду. А был случай, он своего самого верного слугу Лысова – из-за девок спор вышел – приказал связать, раздеть-разуть да все двадцать пальцев самолично у него кинжалом отхватил с рук и ног. – Долгополов вприщур поглядел в хмурое лицо соседа, вздохнул и продолжал: – Да таких злодеев от сотворения мира не было... Прямо сатана из преисподней... Ой, ты! Видя от Пугачева одну лютость, я и подговорил атаманов – предать разбойника в руки правосудия. Он, висельник, и меня оскорблял не раз. Полбороды мне выдрал, ведь у меня борода окладистая была, и лик у меня был не то что степенный, а без хвастовства скажу – первостепенный. Куда полбороды, – почитай, всю бороду оторвал, каторжник, с мясом выдернул. Уж разрешите, ваше благородие, коль скоро схватим самозванца, я ему первый в морду дам. – И, помолчав немного, вкрадчиво спросил: – Ваше благородие, а деньги, что на поимку выданы в Москве, у кого находятся?
– У капитана Галахова.
– Целиком? Алибо часть у вас?
– А вам зачем это знать, Остафий Трифоныч?
– Как зачем, как зачем? – завертел шеей Долгополов и не знал, как половчее выкрутиться. – Мало ли что в дороге... Надо бы разделить, и я бы часть взял на сохранение. А то, оборони Бог, несчастье какое, вроде нападения... Всяко бывает, ваше благородие... Господи, спаси, Господи... – И Долгополов стал креститься по-раскольничьи, двуперстием.
– Вы, я вижу, Остафий Трифоныч, старозаветной веры придерживаетесь?
– А как же! Ведь у меня во Ржеве... то бишь... это, как его... У меня в Яицком городке и молеленка в доме имеется. Ведь мы, казаки, почитай, сплошь равноапостольской старой веры...
– Да вы родом-то откуда будете? – насторожился Рунич. – Вот вы... насчет Ржева...
– Какой там, к свиньям, Ржев? – испугался вовсе Долгополов. – И слыхом об такой местности не слышал, не то что... Путаете вы меня, ваше благородие.
– Гм, гм... – промычал Рунич, скосив глаза на сторону.
Лошадки бежали ходко, ямщик – древний старец, выгорбив сухую спину, лениво помахивал кнутом, причмокивал. Впереди пылила тройка Галахова с четырьмя гусарами. Галахов плотно сидел на пуховой подушке и кожаной сумке с секретными бумагами и казной. Ложась в каком-либо селенье спать, Галахов неукоснительно клал сумку у головы, у входной двери всю ночь несли караул с обнаженными саблями рослые гусары.
Где-то пылил о ту пору по российским дорогам знаменитый генерал-поручик Александр Васильевич Суворов.
Еще двадцать третьего июля в Петербурге от фельдмаршала П.А. Румянцева было получено донесение о заключении с Турцией мира. Это радостное известие внесло в умы правительственных сановников бодрость и полную надежду быстро справиться с мятежом Пугачева.
Тем не менее, опасаясь более всего за Москву, Екатерина вознамерилась отправить из обеих освободившихся от войны за границей армий всех генералов тех дивизий, которые постоянно квартировали в губерниях Казанской, Нижегородской и Московской.
– Пусть каждый генерал возьмет с собою по небольшому отряду и дорогою распускает слух, что за ним идут большие войска. Надо чаять, что сие отрезвит население, – вгорячах предположила Екатерина. Но впоследствии, успокоившись, она решила отправить в помощь главнокомандующему Панину только одного генерал-поручика Суворова.
Едет Суворов просто, не по-генеральски, в немудрой кибитке, на облучке – ямщик, а рядом с Суворовым – старый верный слуга его. Сверх потертого обыденного мундира надет на Александре Васильевиче крестьянский армяк (куплен был в дороге), на голове крестьянская же, валяная, «грешневиком», шляпа с узкими полями.
Суворов мрачен. Молчит, поплевывает под ветер на дорогу, что-то бормочет про себя и вдруг – выкрикнет, ни к кому не обращаясь:
– Помилуй Бог! Я солдат, солдат...
Пылит путь-дорога, тянутся скучные версты: то пашни, то болота, то пески сыпучие.
Пустынно вокруг, сумрачно. Хотя бы какая-нибудь молодайка-баба в ярко-красном сарафане прошагала или веселая деваха с цветистым венком на голове порадовала проезжающих своей звонкоголосой песнью. Тоскливо, сумрачно на душе.
Суворов подергивает плечами, по его подвижному лицу скользят сменяющиеся быстро гримасы: он то защуривает большие глаза, то широко их распахивает и снова выкрикивает резким, раздражительным голосом, будто оспаривая кого-то или старясь убедить себя:
– Я солдат, солдат... Приказано – выполняй...
Ни возница, ни слуга не понимают, что странные сии выкрики означают. Но Суворов кричал, потому что этого требовала душа его.
На слугу накатывает дрема. Он начинает позевывать, клевать носом. Дремлется и Суворову. Бельмастый мужик на облучке уныло гундосит в бороду:
Ай, кто пиво ва-а-арил?
Ай, кто затира-а-ал?
И затем быстро-быстро, скороговоркою:
Варил пивушко сам Бог,
Затирал Святой дух,
Сама Матушка сливала,
Вкупе с Богом пребывала,
Святы ангелы носили,
Херувимы разносили,
Херувимы разносили,
Серафимы подносили...
– Эй, там! – окликал Суворов мужика. – Из хлыстов, что ли, будешь?
Бельмастый испуганно смолкал.
Перед самым въездом в какую-то деревню Александр Васильевич оживился. Ткнул себя в грудь, снова закричал:
– Домашний враг! Домашний враг! – и закудахтал по– куриному: – Ку-дах-тах-тах... Куда ты едешь, дурак? Помилуй Бог, солдат, солдат я... Приказано...
– Чего-с? – просыпается слуга.
Бельмастый ямщик оборачивается на проезжающего и стеснительно ухмыляется: «Гы-гы-гы». Он видит гневно сверкающие глаза барина и тотчас же отворачивается, хлещет коренника вожжою. Парнишки распахнули заскрипевшие ворота чрез дорогу и, выжидательно поглядывая в лица проезжих, запросили:
– Дяденька, дай копейку, дай грошик!
Суворов снял с мочального лычка пять баранок, кинул их парнишкам и спросил:
– Чего делаете, малыши? В городки, никак?
– В городки, дядя, в городки... В рюхи...
– А ну, примите меня. Кости поразмять...
Белобрысый брюханчик, лет шести, в большом картузе, сдвинутом на затылок, в пестрядинной рубашонке с поясом, сказал:
– Да тебе и палкой-то не швырнуть... Куда тебе... – Помилуй Бог, швырну!
Суворов сбросил армяк, мундир, шляпу, засучил рукава белейшей ярославского полотна рубахи и, приказав подводе подыматься к церкви, остался с мальчишками. Смачно чавкая баранки, ребятишки шумливо принялись ставить рюхи, разбирать палки.
– Ты, дяденька, хватай вот эти палки-то, мои самые толстые. В них поп с дьячком играют. Да тебе, поди, и в рюхи-то не попасть, – сказал, скаля зубы, все тот же белобрысый, в большом картузе, брюханчик.
– Молодец! Бойкий! – заулыбался Суворов, поплевал в ладони, взял самую толстую палку, отбежал к задней черте, сам себе скомандовал: «Целься!» Прищурился: «Пли!» – да как ахнет.
Рюхи, словно черные галки, в разные стороны, аж завыли... Вот так саданул! Парнишки рты разинули.
– Хох ты, – прохрипел с восхищением рыжий карапуз.
А другой, беспортошный, в мамкиной кофте с длинными рукавами, сюсюкал:
– Сильна-а-й... Си-и-ль-на-а-ай ты...
Тут подошел к Суворову слуга с тюрючком, сказал:
– Ваше превосходительство, не отведаете ли курочки?
А мальчонка смахнул к затылку спустившийся на глаза картуз и говорит:
– Нет, ты не енерал.
– А кто же я?
– Ты... солдат. Нешто енералы играют в рюхи? Хы!
Суворов засмеялся:
– А вот я играю, а когда и заморского врага бью... Бей, не робей.
Опять прищурился на новый городок – да как ахнет! С трех палок выщелкнул все рюхи, крутнулся на одной ноге, сказал:
– А ну, кто скорей до кибитки? А ну!
Да как пустится вприпрыжку, всех опередил.
– Ну, прощайте, пузаны! – говорил, залезая в кибитку. – Ямщик, а ну припусти лошадок... Как это ты распевал-то? «Херувимы разносили, серафимы подносили...» Хе-хе...
Суворов вплотную приблизился к местам, охваченным восстанием. Брошенные деревни, сожженные поместья, неубранные нивы, беспризорный скот. Крестьянские обозы со всем скарбом, малые толпишки вооруженных чем попало пешеходов. Никто на Суворова не обращал внимания. В одном месте разъезд гусар повстречался, восемь человек, тоже на проезжих ни малейшего внимания.
Но вот под вечер, возле деревеньки Забойной, Суворов наскочил на троих конных пугачевцев. За их плечами казацкие короткие винтовки, с левых боков – сабли. У бородача – прикрепленная к стремени пика.
– Стой! – закричал бородач.
И Суворов, оправив шляпу, тоже крикнул:
– Кто такие?
– Не твоего ума дело. Документы есть?
Ямщик съежился от страха, старый слуга творил молитву.
– А где нынче государь? – строгим голосом спросил Суворов.
– Какого тебе?
– Петра Федорыча Третьего... Один он у нас...
– Да мы сами его, батюшку, ищем днем с огнем... Тебе пошто к нему?
– Яицкие вы или илецкие? – не отвечая на вопрос, поднял голос Суворов.
– Я с Яику, а эти двое оренбургские, – ответил бородач. – А нет ли у вас, проезжающие, винца либо пожрать чего?
– Сами скудаемся в винишке-то, – торопливо отозвался слуга. – Эвот, господа казаки, на горе церковь – видите? Верст с пятнадцать отсель. Ну, так там у попа много пивов наварено. Езжайте, даст. – Та-а-к... – протянули казаки, из-под ладоней глядя на село.
Бородач спросил:
– А тебе, проезжающий, все-таки пошто государь-то занадобился?
– Словесную радость везу ему от великого человека.
– Каку-таку радость?
– А это уж тайна государственная... помилуй Бог. С государем с уха на ухо разговор буду иметь, – сказал Суворов, устремляя на бородача быстрый взор. – А вы, казаки, в дороге-то поостерегайтесь.
– А што?
– А то... Генерал Суворов сюда с воинством марширует...
– О-о-о... – навострили казаки уши.
– Я про Суворова слыхивал, – проговорил бородач, озираясь по сторонам. – Он в Пруссии против Фридриха воевал, он до солдата неплох был... Его, помнится, втапоры в подполковничий чин клали... А теперича, кто ж его знает, может, спортился человек, как генералом-то стал. По какой дороге едет Суворов-то этот, по большаку?
– По этой по самой... Прощевайте, казаченьки. Ямщик, а ну, пришпандорь лошадок...
Встревоженные казаки свернули с большака на проселок, в сторону. Старый слуга, вытирая вспотевшее лицо, бормотал:
– Ох, батюшка, Лександр Васильич... душенька-то вся истряслась за вас. Думал, конец пришел... Надо бы вам, батюшка, конвой с собой прихватить... Долго ль до греха... Ни за синь-порох пропадешь...
На ночлеге, при свете огарка, Суворов записал в походной тетради:
«Дабы избежать плена – помилуй Бог, – не стыдно мне сказать, что сей день принимал я на себя злодейское имя... Жив, жив!»[67].
Небольшой городок, что лежал на тракте за Саратовом, в великом был смятении: приближался Пугачев.
А давно еще начал залетать в городок тот слух, что «злодей» город за городом берет. А вот теперь будто бы сюда прется, в полсотне верст видели проклятое стойбище его... Что делать, как спасать животы свои?
Торговцы закрыли свои лавки и ларьки, кто спозаранку бежал, кто решил отсиживаться дома, выискивая, где бы схорониться, когда нагрянет душегуб. Купцы, попы, воевода и чиновники так запугали темный люд, что городская голытьба тоже поддалась общей тревоге, говорила: «Ему, Пугачу, какая мысль падет, не утрафишь, живо на березе закачаешься».
В воскресный день, после литургии по настоянию воеводы служили всенародный молебен. В соборе от молящихся ломились стены, и вся ограда полнехонька народом. Протопоп сказал прочувствованное слово; говоря, лил слезы, утирал мокрое лицо рукавом подрясника. Плакал и народ. Все опустились на колени, с усердием вопили: «Пресвятая Богородица, спаси нас!»
На амвон, к протопопу, поднялся низкорослый, сутулый старичок, он в длиннополом армяке, перепоясанный сыромятным ремнем, нос орлиный, белая борода закрывала грудь. В толпе прошелестело:
– Василий Захарыч, Василий Захарыч...
Сутулый кривобокий старичок почитался в народе самым уважаемым после протопопа человеком. Сызмальства до последних дней занимался он сапожным рукомеслом, денег за работу не брал, кой-кто иногда платил ему скудной снедью: калачик принесут, квашеной капусты, квасу. Любил ухаживать за болящими, защищал униженных, помогал убогим. И всяк находил у него суд правый и слово утешения.
Вот старец ударил в пол посохом и тенористо крикнул:
– Мирянушки, слушай! – Народ совсем стих, шире открыл глаза и уши. – Час наш – час великого испытания. Сей день целы, а наутрие не уявися, что будет. Сего ради – коя польза в слезах наших и в воплях наших! А нужно вот что... Нужно верного человека спосылать гонцом к Пугачу, и пускай тот гонец как можно присмотрится к нему, велика ль цена делам его. И ежели он царь и добра людям ищет, мы покоримся ему без кроволитья, а ежели вор, мы супротив него выйдем, как один, и, кому написано на роду, умрем, ничтоже сумняшеся...
Он смолк. И молча стоял весь собор, паникадило прищурило огоньки свои, лики святых хмуро взирали с отпотевших стен. Но вот взволновалось людское море, вразнотык загудели голоса:
– Верно, Василий Захарыч! Правильно толкуешь! Указывай, кого послать?
И еще кричали:
– Василья Захарыча послать! Тебя, тебя, отец. Мы тебя за отца чтим. Постарайся, пожалуй, потрудись.
Старец приподнялся на цыпочки, запрокинул голову, замахал на толпу руками. А как смолк народ, поклонился чинно, в пояс, на три стороны, и заговорил:
– Спасибо, мир честной. Я согласен. Я молвлю ему слово сильное. И ежели голову снимет с плеч моих злодей, не поминайте Василья Захарова лихом.
Кругом поблекшая под зноем степь. Солнце закатилось. Запад окрасился в кровь. Становилось холодно. Широкоплечий Емельян Пугачев, обхватив колени и скрючившись, сидит на обомшелом камне подле кустов дикого боярышника. Он зябко вздрагивает и полными забот глазами смотрит в степь. Его полчища готовятся к ужину: всюду костры, курящиеся сизым дымом, возле них – кучками народ. Вон там, по склону пригорка, пасется табун башкирских коней, там, на высоких курганах, чернеют пушки, около них тоже костры и люди. Звяк котлов, крики, посвисты, лошадиное ржание – все эти отдаленные звуки не раздражают Пугачева, да он и не слышит их. Он ушел в себя и, как слепорожденный от века, невнятно читает судьбу свою. Прошлое ясно для него, а будущее все в густом тумане, и сквозь туман мерещится Емельяну черный, как зев пушки, конец. И гибнет в нем вера в успех великих дел своих. У него нет надежного воинства. Сколько раз в горячем бою башкиры, татары, киргизы, чуть неустойка, сломя голову кидались наутек, и стоном стонала степь от топота удалявшихся коней. Да не лучше, выходит, и мужичья рать!.. А немчин Михельсон – чтоб ему, собаке, сдохнуть! – прется по пятам, не дает Емельяну Иванычу сгрудить разношерстные полчища свои, вооружить их, обучить ратному делу... Да, все плохо, все не так... Эх, если б полка три донских казаков Пугачеву, натворил бы он делов, Михельсонишка давно бы качался где-нибудь на сухой осине.
Он услыхал сзади себя крадущиеся шаги. Круто обернулся. Абдул стоит, новый конюх его. Приложил Абдул ладонь к сердцу, ко лбу и закланялся:
– Бачка-осударь! Пришла к тебе бабай, шибко старый. Толковал, по большой дела до тебя, отец. Шибко большой...
– Веди!
– Кого? Тебя туда водить, до кибиткам, али старика к тебе таскать?
– Старика сюда!.. Стой! Перво, принеси синий мой государев кафтан с галунами да бобрячью шапку с красным верхом. А кто он таков: воевода ли, комендант ли, али боярин какой знатный?
– Ох, бачка-осударь, какой к свиньям бояр, сапожник он, сапоги тачат, ой-ой-ой какой беднай, только шибко справедливай, самый якши старик Василь Захарыч, его все знают округ-около, всяк шибко бульно любит, – взахлеб бормотал Абдул, прикладывая ладонь то ко лбу, то к сердцу.
Пугачев сказал:
– В таком разе одежины срядной не нужно, ладно и так... Чего ему надобно? Веди!
Пугачев был в поношенном казацком костюме, за поясом два пистолета, при бедре сабля.
Вскоре предстал пред грозным Пугачевым смиренный Василий Захаров, в старом армяке, в дырявых опорках, в левой руке мешочек со ржаными сухарями. Он не отдал поклона Пугачеву, только сказал:
– Здоров будь, человече!
– Кто ты есть? Откуда?.. – Пугачев подбоченился и отставил ногу. – Пошто шапки не ломаешь, пошто в ноги не валишься?
Василий Захаров, низенький и кривобокий, чуть откинул седобородую голову и пытливо прищурился в сердитые глаза сидевшего на камне человека. Пожалев, что не оделся в праздничный кафтан, Емельян Иваныч нащупал в кармане большую генеральскую звезду, захваченную по пути в помещичьем доме, и, таясь от старика, приколол ее на грудь.
– Разве не ведомо тебе, пред кем стоишь? – тыкая в звезду, сурово повторил Пугачев, и каблук сафьянового, запачканного навозом сапога его ввинтился в землю. – Кто пред тобой сидит?
– Вот то-то, что не ведаю, свет, кто ты есть? Сего ради и пришел сюда! Да не своей волей, мир послал, городок наш избрал меня гонцом к тебе, дитятко...
Пугачев выпучил глаза на старика. Старик по-умному прищурился. – Царь ты или не царь? – вопросил он смягченным голосом, и проницательные глаза его чуть приметно улыбнулись. Похоже было, что у него возникло подозрение: не царь перед ним, а обыкновенный сирый человек.
– Сядь, старинушка, – вздохнув, указал Пугачев на соседний камень.
– Нет, я не сяду, свет... Ты наперво ответь мне, кто ты есть и что держишь в сердце? Ты ли силу мужичью ведешь за собой, аки воевода, алибо сила качает тебя, аки ветер колос полевой? В правде ли путь твой лежит, али кривда накинула тебе аркан на шею?
Тихий голос старца показался Пугачеву преисполненным тайно дерзновенной власти. Емельяна Иваныча охватила оторопь. Но большие серые глаза Василия Захарова излучали какую-то особую теплоту, от нее таяло на сердце Пугачева, и старик вдруг стал ему свойским и близким, как отец. «Вот кто душу облегчит мою, вот кто беду мою поймет», – подумал он, дивясь себе.
Глаза Василия Захарова вдруг стали строги, пронзительны.
– Ежели ты доподлинный царь-государь Петр Федорыч, – сказал он, – ежели верно, что Бог уберег тебя в Питере от руки злодейской, наш городок примет тебя с честью, и к ноге твоей припадет, и крест на верную службу тебе поцелует. Ну а ежели ты обманщик...
– Дедушка! – прервал его Пугачев и поднялся. – Я тебе прямо... как отцу! – Мясистые щеки его задергались, взор упал в землю, плечи обвисли. – Нет, дедушка, не царь я, не царь!.. Простой я человек, казак донской.
Взмотнув локтями и посохом, старец отпрянул назад, он вдруг стал выше ростом, хохлатые брови встопорщились, в груди захрипело.
– Только, чур, старик... Молчок! – продолжал Пугачев. – Сия тайна великая. Я тебе первому, первому тебе, как отцу родному! Люб ты мне... Пойми, вникни в меня да раздумайся по строгости.
Крупными шагами Емельян Иваныч начал ходить взад-вперед вблизи Василия Захарова и отрывисто выкрикивал слова, полные желчи:
– Им царя нужно! Им Петра Федорыча подай, покойника!.. Вот я – царь! Я – Петр Третий, император всероссийский... Ха-ха... Я, дурак, царскую харю ношу, как скоморох о святках. Я, дурак, манифесты в народ выпущаю, грамоты. А мужики верят, мужики за царем идут! А что же я-то для них? Что для них я – казак простой?.. Я для них – ничто! Узнай они, что не царь я, а казак Емельян, невесть еще что со мной сделают... «Вор, обманщик!» – завопят. – Он шагнул к смутившемуся старцу, взбросил ладони на костлявые плечи его и с надрывом заговорил: – Дедушка! Обидно мне... Ой, обидно, ой, тяжко, дед!.. Нет Пугачева на белом свете, а есть, вишь, Петр Федорыч, царь. А не Пугачев ли все дело ведет, не Пугачев ли все народу дал: вольность, землю, реки с рыбами, леса, травы, все, все...
Он исказился лицом, затряс кулаками:
– Господи, Царь небесный! Пошто этакую муку взвалил на меня? Чего ради такой крест несу?! – Пугачев обеими руками схватился за голову, шапка сползла ему на глаза, и пошатнулся он. Обратив затем лицо к стану, где дымились огнистые костры – расположилось там войско его, – он загрозил унизанным драгоценными кольцами перстом, выкатил глаза, закричал зычно:
– Черти вы, черти! Ежели б уверовали вы не в царя Петра, а в кровного брата своего, Емельяна, он бы вас повел войной дальше... Москву бы опрокинул, Питер взял бы, Катьку под ноготь, наследника долой, злодеев Орловых и всех бар тамошних в петлю... И – владей тогда, мужик, царством-государством, устраивай себе волю по казацкому свычаю. А таперича что я? Один! Один, как дуб в степи под грозою... – Емельян Иваныч дышал во всю грудь, глаза его то вспыхивали, то меркли, из-под шапки клок черных волос упал до самой переносицы.
– Спокою, понимаешь, мне нет... Иным часом, дед, и ночь, и две, и три не сплю, все думаю-гадаю...
Шатаясь, Пугачев расхлябанно сел на поросший мохом камень, опустил голову. Старец видел, как горестно задергалось лицо «царя», как затряслась борода и завздрагивали его плечи.
В это время вернулся от кибиток Абдул: не прикажет ли что бачка-царь – и слышит – говорит что-то старый Захаров, а что, понять невозможно. Присел Абдул по ту сторону куста и ждет, когда разговору царя с Захаровым конец будет. А разговор там то вскинется, то угаснет... И вдруг видит Абдул: бросил старик посох и повалился пред царем-бачкою на колени, припал морщинистым лбом к траве степной и возопил:
– Друже мой, друже! Царь ты есть... – И всхлипнул. – Мужайся, свет Емельян. Во прахе пред тобой лежу, поклоняюсь тебе, свет, радетелю сирых, убогих... Так вот и всему народу, пославшему меня, глаголати буду: есть ты, Емельян, воистину царь – вожак всенародный...
Тут Абдул понял, что нельзя мешать беседе, и ползком удалился прочь, а как оглянулся назад, не было уже при царе старика Захарова: исчез в сумраке, как сквозь землю провалился. И чуть погодя – пронзительный свист. То бачка-царь вложил пальцы в рот и оглушительно три раза свистнул.
– Эгей, Абдул, коня!
Опрометью Абдул за конем. Подал царю поводья, помог бачке сесть в седло. Белый конь понес седока мглистой степью, только гул шел под звездами. С гиком, с присвистом скакал Емельян Иваныч и выкрикивал, сам не свой, встречу ветру:
– Будя в чужой харе ходить! Бу-дя-а-а-а... Не хочу больше по свету – протухлым покойником... Живой я! Живой! Москву возьму, царь-колокол, царь-пушку... Нате, сукины дети! Пир, фиверки, звоны по всем царствам. Я вождь ваш... А кто не уверует – башку долой. Казню, всех казню! Великие крови пущу...
В ту же самую ночь подле яркого костра расположились на белой кошме атаманы. Они приказали подать себе спелых арбузов, чтобы утолить жажду после жирного ужина. Их было пятеро: Овчинников, Творогов, Чумаков, Перфильев, Федульев.
– ...А как в царицыных манифестах пишут, так оно и есть, – продолжал молодцеватый видный Творогов, муж красотки Стеши. По борту его нарядного чекменя с галунами тянется толстая золотая цепь к часам, на пальцах три драгоценных перстня. – Макся Горшков – скобленое рыло – жив ли, нет ли, все уверял меня по первости: это царь, это царь... А мы сами насмотрелись, какой он царь...
– Да и парнишка Трошка пробалтывается Нениле, – ввязался Чумаков, заглатывая сочный кусок арбуза и прикрывая ладонью длинную бороду, чтоб не замочить, – пробалтывается парнишка, что, мол, царь-то ваш не кто прочий, как мой батька.