– Двинулись, ваше благородие, пора, – сказал Пугачев и начал от прикола отвязывать лодку.
В это время к ним подплыла распашная ладья, в ней два рыбака – старик да парень, сеть и много не уснувшей еще рыбы. В носу кучей лежали стерлядки и большой, пуда на два, осетр.
– Здорово-то живете, удальцы! – поприветствовал Пугачева с Горбатовым рыбак, тормозя веслом лодку.
– Здоров бывай, стар человек, – ответил Пугачев. – Кто такие?
– А мы, сударик, Лозьевой деревни жители, крепостные крестьяне Табакова-господина, рыбаки. Царю-батюшке рыбкой поусердствовать хотим, слых прошел, что здесь он, солнышко наше, а как его найтить, невестно нам, – сказал старик, вопросительно глядя на Пугачева из-под надвинутой на глаза ветхой шляпенки.
– Ну, так поплывем нито с нами, – проговорил Пугачев. – Мы слуги его величества.
– Ой, робяты, не оставьте нас! – обрадованно улыбнулся в большую волнистую бороду сутулый старик.
Лодки, спарившись, заскользили наискосок реки к берегу.
– Ну, а чего народ-то гуторит о государе? – спросил Пугачев.
– Давно ждут, мил человек, давно поджидают батюшку. Народишка-т высвобожденья чает. Ведаешь, помещики-то с приказными да воеводами всякое нам насильство чинят, кормы от нас берут сверхсильные, податями душат. От этого, мил человек, мир-от и закачался.
Пугачеву эти слова по душе пришлись, он переспросил:
– Так, баешь, закачался мир-от?
– Закачался, мил человек! Как при Разине, шум в народе идет, – ответил старик. – Мой родитель самовидцем Степана-то Тимофеича был, ну так сказывал мне: запорожцы-то с черкесами пеши да конны берегом Волги шли, а сам Степанушка-то на стругах.
Обе лодки тянулись неторопливо, самосплавом, а встречу им плыли береговые костры, и гул огромной толпы слышался с берега явственней.
– Стенька-т, сказывал родитель, человек многогрешный был, любил погулять, подурить, да и на барскую кровь не скупился, – продолжал старик, затягиваясь из берестяной тавлинки табачными понюшками. – И за грехи его, сказывал родитель, мать сыра земля не приняла быдто Стеньку-то, как сказнили его в белокаменной, на Красной на площади. И слых в народе остался, быдто бы он, Степанушка-то, сызнова явится. – На скуластом, сухощеком лице рыбака вновь появилась улыбка. – А вот, замест Стеньки-то, почитай, сто годов погодя, сам царь-государь объявился ныне... Только слых идет, быдто его, батюшку нашего, в Казани-городе генералишки пообидели... Ну, да горя мало, народ-то, сила-то мужичья, чай, не с генералами! А где народ, там и Бог, там и правды истинной крепость! Еще пропущен слых, быдто наследник Павел на помощь батьке-то идет с превеликим воинством. Поди, и у вас гуторят? Ась?
Пугачев смолчал, приметно нахмурился, и, как бы разгадав его мысли, подал голос Горбатов:
– Настанет пора, пожалует и наследник. А только народу-то об одном помнить надобно: на царя надейся, да и сам не плошай...
– Царь-то, – подхватил Пугачев, светлея в лице, – без народной силушки – что дуб без корней: вдарит буря – он, глядь, и свалится, дуб-то.
С берега заголосил дозорный:
– Государь, государь! Батюшка плывет!
Люди шарахнулись к берегу. Казаки принялись расчищать в толпе проход к царевой палатке. Пугачев сказал рыбаку:
– Рыбу у тебя, дедушка, сейчас примут, а ты с мальцом где-нито в народе побудь, невзадолге и самого государя узришь.
...Пока готовилась стерляжья уха, Пугачев вел беседу с Дубровским.
– Уразумел ли ты, друг, каков должен быть мой царский манифест к народу?
– Из ваших личных слов, ваше величество, уразумел в полной мере, – бойко ответил молодой Дубровский. – Само главное, по нуждишкам крестьянским пройтись...
– А коли уразумел, ступай поскореича, пиши. А как покончишь, вычитку мне сделаешь, да чтоб грамотные казачишки всю ночь напролет оное наше слово множили. Скорей!
К ужину собрались приглашенные командиры: Овчинников, Чумаков, Перфильев, Творогов, Горбатов, Федульев и другие. Вели разговоры о делах народного ополчения. Никто не знал толком, каковы были потери в боях казанских. Не было вовсе командирам известно, что Михельсон переловил около десятка тысяч безоружного крестьянства да старых пленных солдат. Немалый был урон и среди казаков, и среди горнозаводских, предводительствуемых Белобородовым.
– Шибко жаль уральских работников, вон какой смышленый да отчаянный народ, – сказал Емельян Иваныч.
Потолковав, решили приняться за устройство армии, «во вся тяжкие» мужиков ратному делу обучать. Трудное, прямо-таки маловозможное занятие: ни оружия, ни времени. А ничего не попишешь – надо!
– Пушек да мортиров, господа атаманы, черт-ма у нас, – сумрачно сказал Пугачев. – Последние под Казанью растеряли. Твоя, Чумаков, вина. По шее бы тебя.
– Я свою шею не для чужих кулаков растил, – сдерзил Чумаков.
– А для чего ж? Для удавки, что ли? – крикнул Пугачев, и его рот слегка перекосился, брови вздернулись.
Чумаков скраснел, рывком накренил к груди голову: широкая, лопатой, борода как бы сломилась надвое. Чтоб замять ненужную перепалку эту, Овчинников громко заговорил:
– Когда мы под Казанью бились, с Камы, вверх по Волге, баржу мимо нас тянули. А в той барже шесть медных пушек с зарядами да немало пороха с ружьями. Пушки сработаны на Воскресенском заводе... И плавят все это оруженье до Рыбинска, а там по Шексне-реке, дальше же на колесах, в Питер.
– Перехватить! – вскричал Пугачев и пристукнул кулаком по столешнице. – Взять, говорю, баржу ту!
Овчинников тряхнул густоволосой головой, ухмыльнулся:
– Да уж взяли, батюшка, взяли. Все шесть пушек на лафетах к берегу выкачены.
Пугачев откинулся, прищурился на атамана и в раздражении крикнул:
– Смеешься ты?
– Правду говорю, – поднял голос Овчинников. – Все дельце спроворили, пока купался ты, батюшка, Петр Федорыч. Не веришь, покличь мастера с Воскресенского завода, Петра Сысоева. Он на барже при пушках спосылыван был, а теперича здесь.
– Добре, добре, – повеселел Пугачев и крепко, вразмах, обнял Овчинникова.
Позвали Сысоева. Это был высокий, опрятно одетый человек со впалой грудью. Лицо у него сухощекое, скуластое, обрамлено темной бородой. Глубоко посаженные глаза сильно косили.
– Во! Знакомого Бог дает! – вскричал, враз узнав мастера, Пугачев. – Ну, здорово, Петр Сысоев, здорово, мастер отменный! Садись, друг, да поведай нам, что да как?
Сысоев поклонился, сел и обстоятельно, не торопясь, заговорил:
– Спустя неделю, как ты, царь-государь, удалился от нас, с Воскресенского, нагрянул к нам воинский отряд. Кой-кого похватали, кой-кого кнутьями выдрали, а Якова Антипова в железа заковали, куда-то утащили.
– Ахти, беда... Ну, а немец? Отыскался, нет? – спросил Пугачев.
– Нет, царь-государь, Мюллер как сгинул... Был слух, будто в Екатеринбург он пробрался. Да врут, поди. А что касаемо пушек, для вашей милости отлитых, так их приказано было доставить до Камы, нагрузить там на баржу и – в Питер.
Сысоев рассказал, что их баржа возле Казани стала в самой середке Волги на якорь – ночь была, ветер, опасались сесть на перекате; а он, мастер, махнул на челне в Казань, с поручением к купцу Крохину, радетелю древлего благочестия. Купец отрядил с ним пять своих молодцов с ружьями да еще приказчика. Приказчик, прибыв на баржу, упросил двух офицеров, дабы те за хорошее вознаграждение приняли к себе на судно молодцов да самый малый груз с товаром и чтобы тех купецких людей доставили к Нижнему, на Макарьевскую ярмарку.
– Обдурил, значит, офицеров-то? – нетерпеливо спросил Пугачев, заскакивая мысленно вперед.
– Офицеры деньги, конечно, взяли и на все согласные сделались, а купецкие молодцы с нашими заводскими в пути стакнулись, добыли из купецких тюков бочонок с водкой, по тайности ночью споили солдат и ружья у них отобрали. А офицеров, кои вздумали сопротивление оказать, побросали в Волгу...
– Так. А пушки, где пушки? – спросил Пугачев, приподымаясь.
– А пушки за Волгу перегнали, царь-государь, вместях с баржой. Миша Маленький на берег их выволок, – наморщив деловито лоб, откликнулся Петр Сысоев.
– Как, и Миша здесь? – воскликнул Пугачев.
– Здеся-ка, здеся-ка, царь-государь, с нами.
– Жалую тебя в есаулы, – взволнованно сказал Пугачев, вынул из кармана широких шаровар медаль и подал мастеру. – Носи, есаул, в честь награждения за труды, за ловкость, за верность нам, а наипаче – превеликому умыслу нашему... И будь ты, трудник, по праву руку нашу!
Пугачев был растроган. Велел Овчинникову на барже всех людей одарить деньгами, в знак милости. Затем все направились осматривать драгоценную добычу.
На берегу, укрытом строевым сосновым лесом, к вечеру уже скопилась вблизи царской палатки не одна тысяча народу. Люди прибывали водой и берегом. Пылало множество костров. Шум стоял, говор, крики. Кони всхрапывали, побрехивали вездесущие собачонки. Кто-то истошным голосом взывал на берегу:
– Ванька! Ле-ш-а-ай... Где ты?
Под песчаным невысоким курганом, у костра, артель бурлаков, поужинав ухою, завела складную песню. На кургане стояла телега, на телеге, подмяв под себя сено, притаилась Акулька. Она лежала вверх спиной, опершись локтями о дно телеги и обхватив щеки ладонями. Ей давно пора спать, но как же можно пропустить мимо ушей эти бурлацкие, такие складные, такие заунывные песни?!
Бородатый плешастый дядя зачинал, ватажка подхватывала. Натужив грудь, запевала тянул:
Что на синем славном море Хвалынском
Сходились мазурушки персидские
Да низовые бурлаченьки беспашпортные.
Они думали-гадали думу крепкую:
«Вот кому из нас, ребятушки, атаманом быть?» —
«Атаманом быть Степану Тимофеичу!»
Атаман речь возговорил, как в трубу струбил:
«Не пора ли нам, ребята, со синя моря
Что на матушку Волгу, на быстру реку...»
Ах, песня... Вот песня! Ну до чего складно, до чего узывисто поют! Век бы слушать! А тут еще дедушка, степенный такой да приятный, в гусли бурлакам подыгрывает. Струны гудут-гудут, и тренькают, и словно плачут.
Акулька затаила дыхание, у нее тоже просились наружу слезы, только плакать ей хотелось не от грусти-печали, а от злой досады. Она злилась на себя и на дяденек: на себя за то, что ей ни в жизнь длинной такой песни не запомнить и, значит, не повторить ее любимому царю-батюшке, а на дяденек – что они вон как голосисто, на всю Волгу, орут: еще, чего доброго, батюшка сам песню-то дослышит, тогда и ее, Акульки, перепев ни к чему государю пресветлому.
Так оно и случилось: долетела эта песня до Емельяна Иваныча, вышел он из палатки на волю, замер один-одинешенек под звездным небом и внимает складному голосу издавна знакомой и оттого вдвойне милой ему песни.
Подошел к нему секретарь Дубровский:
– Вот манифест, ваше величество, согласуемо вашего повеления. Прикажете зачесть?
– Идем в палатку.
Тем временем проворная Акулечка уже успела подкатиться к ватажке бурлаков.
– Ой, дяденьки, ой, миленькие, – засюсюкала она с хитренькой улыбкой. – Ой, да научите меня этой песне, а я вам свою спою, смеховатенькую.
– Глянь, братцы, девчонка! – оживились бурлаки. И все враз заулыбались.
– Откедова ты в этаком лесу, уж не русалья ли ты дочка? А может, лесная кикимора выродила тебя?
– Ой, полуумные какие, а еще мужики, – с напускной заносчивостью проговорила Акулька. – Я баба, да и то умнее вас.
Бурлаки захохотали: вот так баба – от земли едва видать...
– Глянь, бесенок какой... Хватай ее! – пугающе крикнул бородатый плешастый запевала и, поймав Акульку, усадил ее к себе на колени.
– А давайте-ка из девчонки, ха-ха, похлебку варить! – крикнул толстогубый, в рыжей бороде, лохмач.
– Хм, похлебку, – хмыкнула Акулька и встряхнула простоволосой головой. – Да за такие паскудные слова царь-государь живо тебя за волосья.
– А откудов он проведает про слова-то мои?
– А я скажу.
– Так и допустят тебя до царя, – откликнулись бурлаки, с любопытными ухмылками поглядывая на девчонку.
– Хм, допустят... Да я, может, царю-батюшке-т кажинный день шаровары да рубахи латаю.
– Ах ты, бабья дочь, теткина племянница! – грохнули бурлаки. – Да нешто ампираторы в латаном ходят?
– А вот и ходют... Пираторы – не знаю, а наш – бережливый. Меня батюшка-т в лесу подобрал, – неожиданно сообщила она. – Я по миру в куски ходила, христарадничала, а он меня, сироту, взял. На его коне я и ехала попервоначалу.
– А не врешь, сопатая? Больно нужны ему сироты!
– А вот и нужны!.. Ненила, стряпуха батюшкина, сказывала: он всех на свете сирот привечает; сиротский царь, говорит, потому што...
Неумолчно болтая, раскрасневшись от явного внимания к себе всей артели, Акулька потянулась к своему узелку, достала из него иглу с ниткой и принялась зашивать бородачу разорванный рукав рубахи.
– Я вас ужо-ужо всех обошью, у меня лоскутьев – во! А кому так и воши в голове выищу.
– Ой, спасибо тебе, доченька! – перестав смеяться, заговорили бурлаки. – А то, вишь, и впрямь в дороге обносились, при нас баб-то нет. Кузьма! Дай-кось ей заедочку, пряничек.
– Ха! Заедочку... – сморщив нос, сказала Акулька. – Да я кажинный день с пряниками-то щи хлебаю. Не верите, так вот вам! – И, вытащив из своего узелка две заедки, она кинула их в колени Кузьме. – У нас в обозе кажный сосунок с пряниками.
– Сироты все, ай как?
– Всякие! Эвон взять Трошку, парнишка такой, с сестренками, ну-к при них матка. А тятьку ихнего, Омельяном звать, баре замучали. Да неспроста замучали-то, а зачем он за нашего царя-батюшку вступился... В товарищах он при батюшке ездил, с самого, вишь, с Дона-реки, казак потому што.. – пояснила она и так же внезапно, как начала о сиротах, вернулась к песне: – Ну, так чего же, дяденька, охочи, нет, нашу деревенскую?
Она отерла рукой рот, часто замигала и каким-то птичьим голосом, с прихлюпкой и потешным придыханием, запела:
Как у нас во деревне
По будням-то дождь-дождь,
По будням-то дождь-дождь.
И по праздникам дождь-дождь.
Густой сумрак окутал лес, всю Волгу, лишь цепь костров, поблескивая багрянцем, клубилась дымом. Вдруг справа на кургане, что недалече от костра бурлаков, забил барабан, затрубила труба, и четыре смоляных факела разом осветили вершину кургана. Там, на той самой телеге, где только что лежала Акулька, стоял во весь рост Емельян Иваныч. Он был в парчовом полукафтанье, на голове высокая шапка с красным напуском, при бедре сабля, за поясом два пистолета, в руке медная, начищенная бузиной, зрительная труба.
– Гляньте – царь, сам царь! – закричала, позабыв о песне, Акулька.
Бурлаки ахнули, вскочили, побежали на призыв трубы и барабана. И все несметное людское скопище кругом зашевелилось. Многотысячная толпа, расположившаяся среди сосен, начала сгруживаться и, сминая все на своем пути, бурно устремилась через сутемень к пылавшему в огнях кургану. Старый рыбак с парнем, что приплавили в подарок государю рыбу, попали в костомятку. Толпища, как прорвавшая плотину река, неудержимо хлынула к царю-батюшке. Живым водоворотом она крутилась возле сосен, возле всякого встречного препятствия, подавалась вправо, сваливала влево, откатывала назад, перла напролом вперед.
От растоптанных костров во все стороны летели головешки, трещали опрокинутые телеги, падали сбитые с ног более слабые люди. Всюду неистовый рев, стоны, выкрики: «Легше, легше, дьяволы!..» Старый рыбак, теряя силы, вцепился в своего парня, и они оба отдались живому течению; их, как сухие снопы, много раз перебрасывало с одного места на другое. Наконец людские волны начали униматься, и все скопище подтекло к кургану.
– Детушки! – подал свой зычный голос Пугачев, зорко осматриваясь по сторонам: вот оно, истое кондовое мужичье царство: широкогрудые, бородатые, богатырь к богатырю, сыны Волги, нив, полей, вековечных лесов ее. – Детушки! Верное мое крестьянство! И вы, люди ратные! Нам Божией милостью уповательно завтра с зарей перелазить всею силою на тот, на правый, берег Волги-матки. А малая часть уже туды и переправилась. И коль скоро мы, оставив Башкирию с землями приуральскими, вступаем в крестьянское царство-государство, то и положили себе огласить вам, пахарям, бурлакам, лесорубам, рыбакам и прочим, прочим всем трудникам, свой императорский манифест. Прислушайтесь!
Вскинулся одинокий голос, подхваченный в сотни глоток:
– На колени, братцы! На колени!
Народ с глухим шорохом опустился на колени. Возле самой телеги, сложив на груди худенькие руки, приникла на колени и Акулька. А старик-рыбак, пробившись вперед, к самой царской повозке, истово осенял себя крестом и все время, пока оглашали манифест, крестился и всхлипывал.
На телегу к царю заскочил ловкий кудреватый Дубровский, развернул лист бумаги и голосисто начал:
– «Божиею милостью мы, Петр Третий, император и самодержец всероссийский и прочая и прочая...»
Стало слышно, как дышит вокруг взволнованный народ да шелестят под легким ветром ближние осины. Выждав, Дубровский продолжал:
– «Жалуем сим именным указом, с монаршим и отеческим нашим милосердием, всем находящимся прежде в крестьянстве и подданстве помещиков, быть верноподданными рабами собственно нашей короне. И награждаем древним крестом и молитвою, головами и бородами, вольностью и свободою и вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и прочих денежных податей. Такожде награждаем землями, лесами, сенокосными угодьями, рыбными ловлями, соляными озерами без покупки и без оброку и освобождаем от всех прежде чинимых от злодеев дворян, градских мздоимцев и судей крестьянам и всему народу налагаемых податей и отягощениев. Желаем вам спасения души и спокойной в свете жизни».
Дубровский передохнул, вслушиваясь в незримую жизнь несметной людской громады. И он услышал, как плещется у берега бегучая вода, как взныривает-играет на приплеске рыба, а тут, рядом, пофыркивают голубыми плевочками четыре факела. Невольно он оглянулся на Пугачева и увидел, как вздымалась волною под парчовым полукафтаньем широкая его грудь, как горели его глаза, устремленные к людям, и тотчас, тайным чутьем, почувствовал: то, что хотел и не мог понять и подслушать он, Дубровский, слышал и понимал этот необычный человек в парче.
Встряхнувшись, Дубровский продолжал:
– «А как ныне имя наше властию всевышней десницы в России процветает, того ради повелеваем сим нашим именным указом: кои дворяне в своих поместьях и вотчинах находятся, оных, противников нашей власти, возмутителей и разорителей крестьян, ловить, казнить и вешать. И поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили со своими крестьянами. По истреблении которых противников и злодеев дворян, всякий может восчувствовать тишину, спокойную жизнь, кои до века продолжаться будут»[54].
Закончив, он опять оглянулся на Пугачева и услышал:
– Чти сызнова! Да появственней...
И вновь, смахнув пот со щек, Дубровский звонким, чистым голосом принялся вычитывать то, что было записано им самим, но что уже не принадлежало ему, как перестает принадлежать сеятелю зерно, отданное пашне.
Знаменитому пугачевскому секретарю всего больше по душе были заключительные строки о «тишине и спокойной жизни, кои до века продолжаться будут». Для царя и его советников этот день тишины и спокоя – лишь присказка к суровой правде о лесах и земле, о податях и помещиках-злодеях. Ну что ж, ведь та добрая присказка нужна страждущим людям, как нужна истомленному путнику на трудной его дороге думка о далекой обетованной стране, где ждет человека сладостный отдых. И не может быть, чтобы сирый народ не понял благостных слов о царстве тишины и спокоя.
И, как задушевную песню сердца, как зов к безмятежному будущему, истово, всей грудью, скорее пропел, чем проговорил Дубровский слова о светлой грядущей жизни, «коя до века продолжаться будет».
Взглянув затем на толпу, он почувствовал, что коленопреклоненный народ до предела насыщен надеждой и ликованьем. И у Дубровского вспыхнула мысль, что теперь же, сию же минуту, ему надлежит выразить пред всеми и за всех этот страстный порыв народный. Не помня себя, он вырвал из рук Ермилки багровое в зареве факелов государево знамя и, потрясая им, во всю мочь закричал:
– Да живет вовеки наша правда! Смерть супротивникам нашим!.. Ура, ура, ура-аа тебе, воитель, заступник наш, царь-государь всенародный!
– Ура-а-а батюшке-царю! Ура-а-а! – прянув с колен, заревела единой могучей глоткой толпа – та, что была близко, и та, что тучей залегла средь леса, до самых речных песков.
«А-а-а-а...» – гремучим эхом раскатилось по белесым волжским водам.
И все, кто был тут, позабыв себя, опьяневшие без хмеля, неукротимые в своем порыве, с орущими, разверстыми ртами, с глазами, в которых, казалось, кипела кровь, ринулись к телеге царя, подхватили, подняли ее, как скорлупу широкие волжские волны.
– Стой! Стой! Опрокинете! – вопил царь, топоча и кренясь в телеге из стороны в сторону, как на палубе в бурю. Он был один теперь со своим знаменем, похожий на мачту под парусом, а вокруг шумные бушевали волны, и вот со скрипом, с треском закачалось, поплыло сказочное судно невесть куда.
– Де-е-тушки!.. Черти... дьяволы, опомнись!..
Он кричал в полный голос, взмахивал зажатым в руках знаменем, грозился императорским своим именем, а телега скрипела, трещала, и вот уже вывернулось переднее колесо, хрустнули, посыпались доски в кузове. Телега накренилась, – и Емельян Иваныч очутился в чьих-то любовных, бережных руках.
Дико, будто в страшном сновиденье, где-то повизгивала Акулька, охал, постанывал зажатый народом бородатый рыбак. Мишка Маленький, Пустобаев и пятеро дюжих казаков пробивались к государю. Но толпа уже качала его: коренастое тело царя летало вверх-вниз, вверх-вниз вместе с черным градом войлочных шляп, шапок, малахаев, картузов. И торжествующие вопли, и радостные крики «ура, ура» повсюду.
Офицер Горбатов стоял, прижатый к сосне, дрожал в ознобе восторга, заодно со всеми кричал «ура». Он чувствовал себя, как в победной битве, проникая всем существом своим в буйное ликование сердец, не знающих страха. И рядом, плечо к плечу с ним, как свой, как брат по крови, стоял кто-то неведомый, медведеобразный, с глазами, залитыми слезой.
Разгребая плечом дорогу, шумел Овчинников, и, держась за его полу, тащилась за ним, как нитка за иглой, Акулька. Она уже не плакала, она смеялась и что-то бормотала. Заметив у сосны Горбатова, кинулась к нему, схватила за руку, потянула за собой.
– Чу! Батюшкин голос!.. Слышь, слышь?.. Ой, дяденька, ой, миленький, ну и напужалась я... Думала, батюшку-т колотят мужики... – Она лепетала, не выпуская его руку из своей, еще мокрой от слез, и так, вдвоем, они выбрались к реке. Тут было тихо: люди стояли плечо к плечу и, затаив дыхание, слушали заветные царские слова.
Пугачева в ночном полумраке не было видно, однако голос его звучал повсюду. Услышал его и Горбатов, услышала и Акулька, поднятая офицером на руки.
– Детушки! – выкрикивал Пугачев горячо и крепко, как всегда в беседах с народом. – Вы теперь ведаете, детушки, мою цареву волю. Только восчувствуйте, что мне одному, без подмоги вашей, ничего сотворить не можно. Один в поле не воин...
– Чуем, отец!.. Поможем, постоим за тебя, батюшка наш! – шумел народ.
– Поможем! Всем миром навалимся!..
– Куда глазом кинешь, и мы за тобой!
И снова голос его, отменный от всех других:
– Ну, так не бросайте меня, детушки! А делайте то, что повелеваю. Мы вознамерились, чтобы в каждом селении, в каждом городе, велик ли, мал ли он, сидело свое выборное начальство – атаманы, сотники, судьи. Отседова и легкость вам доспеется в жизни. И всяк будет равен всякому! – Пугачев помолчал и снова: – Слышали, детушки, под Казанью-то погнулись мы, порядка у нас настоящего не было, вот и... – Голос его дрогнул, но вслед зазвучал еще сильнее: – Споткнулись, это верно, а только опять вот на ногах. Как говорится: упал больно, да встал здорово!
В толпе послышались дружные возгласы одобрения.
– А теперь, люди мои верные, уповательно нам, собравшись с силами, на полный штурм двинуться. Не можно терпеть, чтоб земля под барами оставалась, чтоб кровь из мужика всякие мздоимцы сосали. Крепи себе волю, детушки, изничтожай злодеев-помещиков!.. Руби столбы, заборы сами повалятся...
Из-за лесистого крутояра показалась ясная луна. Черная тень опахнула берег. Меж землей и звездами стал разливаться голубоватый свет. По речному широкому раздолью брызнуло огненное серебро, и мокрые весла скользящих по воде челнов блестели, как стеклянные.
Было уже поздно, когда Пугачев распрощался с народом.
– Дорогу, дорогу государю! – покрикивала стража, расчищая Пугачеву путь. Впереди пер напролом уральский великан Миша Маленький. Умильно улыбаясь, он как бы шутя разводил в стороны руками, но люди слетали с ног, кренились, отскакивали прочь.
Еще долго, до самой зари, толпились на берегу люди, горели костры, ржали кони.