Толпа у бочек с вином все еще бушевала. Многие перепились, свалились. Ненужная, несуразная в эту пору песня распластала крылья над опечаленной Бердской слободой. Шум, гвалт, дикие крики.
– Чего это они, безумцы? Рейнсдорпу сигналы, что ли, подают? – сказал Пугачев и велел выбить из бочек днища, а людям готовиться немедля к походу.
И вот полилось вино по улицам Берды, воздух замутился пьяным духом. К Емельяну Иванычу пришел Хлопуша.
– Батюшка, дозволь проводить жену да сына в Сакмару? – попросил он, кланяясь в пояс.
– Ну, дак иди, только не задерживайся больно-то...
– Живчиком, царь-государь, живчиком!
– Деньги-то есть ли у тебя?
– Есть, батюшка.
– На еще, сгодятся. – И Пугачев подал ему два червонца. Он привязался к Хлопуше-Соколову, он любил его.
Емельяну Иванычу опасно было дожидаться, пока соберется вся армия, он решил взять с собой лишь десять пушек и две тысячи отборного войска вместе с яицкими казаками.
Перед маршем он еще раз обратился к атаманам:
– А как же с крестьянством быть? Ведь их в пять тысяч не уложишь...
– Да ведь мы усоветовались, батюшка, чтобы излишек крестьянства по жилам распустить, – сказал Шигаев, – чтобы всяк в свою сторону правился.
– Негоже так-то, Максим Григорьич. Ой, негоже что-то! – возразил Пугачев. – Для крестьянства так-то горазд обидно покажется.
Он велел собрать крестьян и появился на коне среди огромной их толпы. – Детушки, верное мое крестьянство! – приветливо и громко возгласил он. – Вам, поди, ведомо, что царицыны генералишки одолели нас под крепостью Татищевой. А бились мы, особливо крестьянство, да и казачество, допрямо скажу, бились храбро. А ныне мы рассудили, что приспело время нам отсюдов уходить. А то припрутся генералишки да Рейнсдорп из укрытия выйдет... Ну, так мы опасаемся, как бы нам не очутиться вместях с народом промеж двух костров.
– Так, батюшка, государь великий, правильны твои речи! – закричали из толпы. – Конечно, уходить отсель нужно... А вот мы-то как?
– Нудить вас, детушки, за собой идти мне, государю, негоже... А пошто так? Да пото, что в дороге сражение с генеральскими войсками доведется иметь. И вас, безоружных, солдаты порубят да постреляют насмерть. И вот вам мой императорский совет: кто похощет, езжай в обрат в свои домы, а ежели встренутся где в лесах солдатские отряды, бей их, а ихние обозы – грабь! А кои у вас доброконные, и ежели у них есть хотенье от моей армии не отлучаться, езжай за нами следом. Ну только, в таком разе, за жизни ваши ответы на свою душу не беру. И вдругорядь говорю вам: в пути армии моей многая опасность предлежит.
– Надежа-государь! – раздались голоса. – А коли мы проведаем, что ты, свет наш, где да нибудь обосновался, живой рукой оглобли повернем к тебе!
– Спасибо, детушки! Благодарствую! Да и по жительствам подымайте народ, чтобы ко мне скоплялся. А то куда я без народа? Сила моя в вас!
Пугачев помедлил, затем снял шапку, поклонился народу, гулко сказал:
– Ну, а покамест прощай, верное мое крестьянство! Прости мне все прегрешенья пред тобой!..
– Что ты, батюшка, что ты! – взорвалась криками толпа. – Нас прости, Бога для, государь великой!..
Пугачев заметил, что многие крестьяне утирали кулаками слезы. Да и у него самого дрожало в груди.
Не мешкая, окруженный ближними, он впереди своей армии выехал из Берды в Переволоцкую крепость.
В сторону Оренбурга посмотрел он с яростью.
Взбаламученные крестьяне по отъезде Пугачева не расходились: вопрос о своей судьбе им предстояло решать немедля. Положение их было действительно отчаянное: дороги рухнули, из Берды нет хода ни на санях, ни на телегах. Начались горячие споры, советы, пререкания. На душе у людей сплошное горе, переходящий в гневный, но бессильный ропот на судьбу, на Бога, на то, что вот они со многих отдаленных местностей собрались защищать «батюшку», ожидали скорой победы над врагом, а замест того под Татищевой беда стряслась! И удар этот упал на их головы совершенно неожиданно, как небесный гром зимой. Крестьяне соболезнующе говорили:
– Уж ежели нам, мужикам, тяжелехонько, так батюшке-то каково?
– Прямо с лица он изошел! Видали, братцы? Обыденком щеки-то ввалились.
– Нам горе, а ему вдвое!..
И снова споры, рассуждения. Конники склонялись к тому, чтобы, побросав сани и телеги, спешить верхом за «батюшкой», либо податься в свою сторону. Безлошадникам же выбраться было тяжеленько: поди-ка пошагай сотни верст по рухнувшим дорогам. Эхма-а-а!..
И вот среди шумной, озлобленной толпы появился в накинутой на плечи замызганной овчинной шубе, в чиновничьей шляпенке с бляхой тертый калач «чиновная ярыжка». Прислушался, принюхался и стал крестьян застращивать, стал давать всякие советы.
– Глупые вы, разглупые мужики! – обидно подхехекивая и прихлюпывая утиным носом, гнусил он. – Ежели за рекомым батюшкой – хе-хе! – ударитесь, тогда войска ее императорского величества государыни Екатерины из вас кишки выпустят. А ежели домой тронетесь, тогда воинские отряды его высокопревосходительства губернатора Рейнсдорпа вас настигнут, в Оренбург отведут, там учнут вас, сиволапых, пытать да вешать... Так и так пропадать вам!..
– Так чего же делать-то? – вопрошали сбитые с толку, вконец запуганные и еще более озлобившиеся крестьяне.
– А вот вам мой совет, мужики неразумные, – прошамкал беззубый стрюцкий, облизнулся и поджал бритые изморщиненные губы. Затем, подбоченясь, каким-то начальническим тоном произнес: – Немедля ступайте-ка вы всем миром в Оренбург, ко дворцу господина губернатора, да со слезами и стенаниями покайтеся в великих ваших прегрешениях перед государыней императрицей...
– Мила-а-й! – закричали крестьяне, в их глазах вдруг вспыхнуло гневное сверкание. – А ты сам-то, сам-то? Ведь мы тебя в канцелярии при батюшке видали сколько разов. А ты эвона какие слова зашибаешь!.. Да ты кто, этак твою так? За батюшку ты али за губернатора?
– А уж это не ваше собачье дело, – окрысился, забрызгался слюной «чиновная ярыжка». – Мне вас жаль, неразумные вы мужики! Вас злые люди в обман ввели и меня такожде... Я думал – царь он, батюшка-то ваш, а он обманщик, он беглый из казанского острога казак Пугачев Емелька, вот он кто!..
Тут разом налетели на него крестьяне:
– Бей ярыжку, бей стрюцкого! – Сшибли с ног, стали колошматить его, топтать ногами. Крестьяне – как взбесились: за время сборов и душевного смятения в них столько накопилось ярости, что они уже не помнили себя, они били ярыжку беспощадно, как насмерть бьют зачумевшую собаку.
Трусливый Рейнсдорп не предпринимал никаких действий к занятию опустевшей Берды. И лишь под вечер, когда армия Пугачева со всем обозом скрылась из поля зрения оренбургских жителей, усеявших вал крепости, губернатор решил послать в Берду воинский отряд под начальством офицера Зубова. Отряд, окруженный толпой голодных оренбуржцев, двигался степью. Зубов занял слободу без всякого сопротивления, захватил около пятидесяти, правда, неважных, пушек с боевыми припасами и семнадцать бочек медной монеты (1700 р.). А пришедшие с ним жители расхищали остатки имущества пугачевцев и все, что попадало под руку, главным же образом накидывались на продукты. И тут, конечно, не обошлось без ссор, без драк: изголодавшиеся люди раздражительны, жестоки.
К офицеру Зубову подвели схваченного, одетого в казацкий чекмень Шванвича. Под мышкой у молодого человека французская книга, в руке свежевырезанный хлыстик.
– Я офицер Шванвич – племянник Пугачева, – просто и без особого волнения сказал он.
– А вы знали, что то был Пугачев? И ежели знали, то почему же не предприняли никаких шагов к побегу?
– Считал это бесполезным и опасным для своей жизни.
– Вы арестованы! Вы изменник! – запальчиво выкрикнул Зубов.
– Вопрос о том, кто я – изменник или не изменник, надеюсь, будет выясняться не здесь и не вами, – отпарировал грубый наскок пугачевский есаул Шванвич.
Оставленных пугачевцами припасов было в Берде немалое количество. В Оренбург потянулись обозы со съестным. Цены в городе сразу понизились. Пуд ржаной муки, стоивший за последнее время тринадцать рублей, 24 марта продавался за пятьдесят копеек.
Таким образом, всякая угроза Оренбургу миновала.
24 марта к Рейнсдорпу прискакал от князя Голицына гонец с известием о победе под Татищевой.
А вслед за явившимся гонцом привезли в город скованного по рукам и ногам Хлопушу.
Когда с женой и сыном он прибыл в Каргалу, то спросил пугачевского ставленника, каргалинского атамана Мусу Улеева:
– Собираешься ли ты, батюшка, за государем-то? А я вот в Сакмару бабу-то с ребенчишком везу.
– Дело наше бульно кудой, брат Хлопуша, – ответил Улеев. – Ты собирайся, куда знаешь, а я своего полка не пустил ни одна татарина. Все по домам сидят. Дело наше – яман... Сапсем дрянь!..
Хлопуша запечалился, мигал белесыми глазами, отяжелевшей, словно чужой рукой оправлял он тряпицу на носу.
– А наш татарка Фатьма у вас работат? – спросил Улеев, покосив на Хлопушу глаза.
– У нас, – ответил Хлопуша. – Саблей рубится славно, казаку не уступит!
– Яман ее дело!.. Сапсем тьфу! Сапсем кудой... Закон рушит... Ая-яй, какой дрянь баба!.. Ая-яй!
В это время послышались за окнами женский визг и крики. Это голосили на улице жена Хлопуши с сыном. Их вязал с артелью татар тоже ставленник Пугачева, каргалинский сотник Абрешит. Хлопуша выбежал на шум и также был схвачен, отведен в кузню и закован.
Новые кандалы показались ему много тяжелее старых.
Страшная судьба этого человека завершилась внезапно... Судьба оглушила Хлопушу, как рыбаки глушат рыбу подо льдом. Сквозь густую тучу его жизни вдруг прорвалось яркое солнце, обманно засверкала недолгая свобода, и снова туча сомкнула свою хмурь – впереди стена, мрак, беспощадный путь в насильственную смерть. Хлопуша – закаленный человек, но и он сник. И одно лишь желание в нем было – желание вечного покоя.
Оренбург украсился флагами. В соборе служили благодарственный молебен. Рейнсдорп писал Голицыну на немецком языке:
«Победа, которую ваше сиятельство одержали над мятежниками, возвратила жизнь обитателям Оренбурга. Блокированный в течение шести месяцев, город этот обречен был на ужасный голод, а теперь оглашается радостью, и жители шлют пожелания благоденствия своему знаменитому избавителю».
В конце послания Рейнсдорп не постеснялся приписать и себе немалые заслуги: «Пугачев, через высланную от меня команду, будучи приведен в крайнее замешательство, бежал через общий Сырт, по-видимому, на Переволоцкую крепость». Впрочем, наглое вранье губернатора послужило ему на пользу. Впоследствии он был хотя и не особенно щедро, но все же награжден Екатериной. Ему пожалованы знаки ордена Александра Невского и пятнадцать тысяч рублей.
Жители Оренбурга были на два года освобождены от подушного сбора.
Так закончилась знаменитая осада пугачевцами Оренбурга.
Ржев – городишко торговый, довольно бойкий и промышленный.
Еще с начала века, при Петре I, был Ржев не в хорошей у правительства славе, как гнездо потаенного раскольничества и всякого рода противностей, продерзостей.
К числу раскольников принадлежал и состоятельный ржевский купец Остафий, Трифонов сын, Долгополов. Он изворотлив, тороват, гонял баржи с хлебом и со всякими товарами, вообще вел крупную торговлю, одно время был откупщиком, что приносило ему большие выгоды. Часто наведывался в Питер, доставлял овес для царских конюшен и, по своей необычной пронырливости, имел даже беседу в Ораниенбауме с самим Петром Федоровичем, наследником престола.
Как-то сдал Долгополов в Ораниенбауме пятьсот четвертей овса, принимали тот овес Нарышкин и Д. И. Дебресан, денег же Долгополову пока что не дали, сказали: «В следующий приезд уплатим и с процентами». Ну что ж, без долгов не торговать, а за Богом молитва, за наследником престола долг не пропадет.
И случилось тут печальное событие: Петр Федорович воцарился и скоропостижно умер. Долгополов скорее в столицу, стал в царской конторе долг просить. Там ответили:
– Ежели у тебя расписки нет, так и не получишь ничего. Много тут вашей братии по смерти государя за долгами ходят.
Погоревал Долгополов и ни с чем возвратился восвояси...
Да уж, полно, не тот ли это Остафий Трифоныч, что, приехав в Петербург, сидел в день похорон Петра Третьего в трактире «Зеленая Дубрава» и, помнится, вместе с трактирщиком Барышниковым да придворным мясником Хряповым правили поминки по усопшем императоре? Да, он самый... Но то было давно, в 1762 году, с того времени одиннадцать лет прошло, мясник Хряпов разорился и подвизается где-то на полях пугачевского восстания, Барышников же разбогател чрезмерно, из трактирщиков стал знатным помещиком. Вот что с людьми делает время... Однако Долгополов о судьбе бывших своих знакомцев не знал ни сном ни духом, да и не до знакомых было человеку! Счастье изменило Долгополову. Он разорился, за неплатеж по векселям дважды в тюрьме сидел, вел темные торговые делишки, жил на каверзах, на мелких плутнях, купцы презирали его, но иные все же о нем думали: «Вернется, не таковский, хапнет где ни то».
Сам Долгополов также не терял надежды на милость Божию, вынюхивал, высматривал, как бы хитрого перехитрить, как бы ротозею за пазуху скакнуть. От скользких дум в ночи подушка под его головой вертелась.
И вот ударил час...
В зиму 1773 года шел Остафий Трифоныч по базару, хотелось березовых веников для бани расстараться, и нагоняет его кум, и отводит его в сторону, и с уха на ухо говорит ему:
– Слышал, кум, про дела-то про великие? Будто под Оренбургом государь объявился, Петр Федорыч Третий.
Сухонький, невысокого роста, Долгополов отпрянул от кума, лицо выразило страх и удивление.
– Да что ты, кум, очнись! – замахал он на кума руками.– Статочное ли дело! Государь наш Петр Федорович умер, я в Невском монастыре не единожды на могиле его молился, ведь на нем семьсот рублей моих долгу числится... Откудов слух идет?
– От народа, от черни.
Домой Остафий Долгополов вернулся будто пьяный. Жене ни слова. После трапезы пошел в Божью горенку на ночь помолиться, встал на колени, разбросил коврик маленький, чтобы лбом в грязный пол не колотить, а сам все о кумовых словах думает, и молитва не идет на ум. И только руку с двоеперстием для крестного знамения занес, как встал в его мыслях – будто бы живой – царь Петр Федорович и улыбается, встали знатные бояре Нарышкин с Дебресаном и тоже улыбнулись. «Пользуйся», – сказали они все трое и, словно дым, исчезли. А в углу послышалось явственно, как царские лошади хрупают овес... Чей овес? Его овес, Остафия Долгополова.
«Эге-ге-е», – хитроумно подумал купец, подмигнул божнице с горящею лампадою, да из молельни вон.
И голова у него в огне, метался до самого утра. И тысячи соблазнов раздирали его сердце.
«Здравствуй, батюшка, светлый царь Петр Федорович! А дозвольте вашему величеству счетик предъявить, должок маленький имеется на вас...»
«Господи, вразуми меня, как пред государем речь держать... Скуден я разумом своим, а только клятву тебе приношу, Господи: ежели поверстаю долг, тебе свечку превеликую, попу ризу, а бедному люду целый рубль раздам».
Лютая трясовица напала на Остафия Трифоновича, а сверх нее – необоримая икота. Утром он обратился к мягкотелой, кругленькой жене, Домине Федуловне:
– Ну, баба, слушай со смирением и рюмы распускать чтобы ни-ни... Иначе сорву чепец, косу намотаю на руку. Отправляюсь я, баба глупая, в незадолге в Москву, засим во город во Казань, повезу туда красок, сказывают, там красок нетути, большую корысть чрез то можно поиметь. Сбирай меня в путь-дорогу, баба моя милая, покорливая...
Домина Федуловна сморщилась вся, захныкала, губки сковородничком, а плакать страшно. Вздохнув, сказала:
– Я воле твоей, государь Остафий Трифоныч, не перечу. Езжай, ни то, благословлясь... Ау... – и с тем отошла горько постенать в молеленку.
А втапоры жил-проживал во Ржеве великий открыватель, достославный химик и механик и на все руки искусный мастер Терентий Иванович Волосков. Сын беднейшего часовщика, благодаря неусыпным трудам своим он был зажиточен и славен.
Вот к нему-то и направился хитрый купец Остафий Долгополов. Купцу всего сорок пять лет, а на вид можно дать и шестьдесят. Небольшой, щупловатый, в длинном раскольничьем кафтане, шел он, чуть прихрамывая (мозоли на ногах), крадущейся кошачьей походкой; на сухощеком, в рябинах, личике крупный нос, безбровые прищуренные глазки да кой-какая бороденка с проседью, личико в постоянной плутовской улыбке с подхалимцем, а глазки туда-сюда виляют остренькими щупальцами, будто купчик хотел вымолвить: «Ой, пожалуй, не трожьте вы меня, приятели... Я раб Божий, тихо-смирно существую на земле. Ну а ежели кто в мои лапки попадется – объегорю». Шапка, не по голове большая, рысья, на плечах лежит. Костромские рукавицы желтой кожи, с преизрядной вышивкой. Широкий кушак, темный иссиня, с кистями.
Знатный морозец был, из труб дым столбом, жаренной на конопляном масле рыбой пахло. Шел купец, покряхтывая.
Дом достославного механика Волоскова стоял подле Волги, при овраге, – длинный, приземистый, крашенный в красную краску под кирпич, семь окон на улицу, да мезонинчик в три окна. Двор большой, надворная постройка справная, воздух пахнет скипидаром, щелоком и всякой дрянью, как в красильне. Люди ходят, их руки, лица вымазаны краской.
– Сам-то дома?
– Дома-с. Проверку часов делает. Ежели вы наелись чесноку, не дышите, механизмам вредно. Хи-хи-хи-с...
Отворил дверь, обшитую рогожей с войлоком, – сердито блок заскорготал, кирпич на веревочке поднялся – в кухне толстобокая стряпуха двумя пятернями голову скребет; проследовал в прихожую – пусто, козлиным голоском почтительно прикрякнул.
– Кто там? Шагайте сюда, ни то...
Батюшки мои, светы батюшки! Горница о четырех окнах, и чего-чего в ней не понатыркано: станки, ременные проводы, колесья, верстаки. А хламу разного во всех углах: железа, жести, меди, обрубков деревянных – горы... А вот и человек с толстой книжицей в руках. Высокий, в пестрединном балахоне, длинные в скобку волосы, густая борода, нос горбатый, пальцы желтые, продубленные крепкой кислотой, а черные глаза глядят со вниманием и строгостью.
Долгополов покрестился на иконы, разинул рот, левую руку на сердце положил, правую елико возможно вытянул и, согнувшись пополам в поясном поклоне хозяину, коснулся концами пальцев половицы.
– Здоров будь, Терентий Иваныч, со всеми чадами и домочадцами твоими во веки веков, аминь!..
– И ты здоров будь, Остафий Трифоныч, – мужественным голосом ответствовал хозяин. – С чем пожаловать изволил? Похвального любопытства ради али по делам?
– По делам, по делам, Терентий Иваныч-свет, – расправляя спину и прилизывая, будто кот, ладонями лысоватую голову свою, вкрадчивым голоском ответил гость. – Уж мне ли, неразумному, при худобе моей пытать механику твою премудрую... Темен-бо умишком своим малым.
– Сие смирение зело похвально, но не основательно. – И хозяин ввел гостя в соседнюю горницу, штукатуренные стены коей, а равно и потолок были расписаны знаками Зодиака и затейными картинами.
– Батюшки, пушка! – удивленно с беззубым пришепетом прошлепал губами гость, ткнул перстом в медную, стоявшую на треноге махину.
– Вот и ошибся, гость дорогой, – заулыбался хозяин, – эта зрительная труба суть плод моего художества, чрез нее можно наблюдение иметь за ходом и природой тел небесных, сиречь можно улавливать природу в самом действии ее работы, а сие в едино и поучает, и забавляет. Да вот беда, стекла дюже плохи, нет прозрачности, и трещины кой-где идут. И горюшко мое, нет способа дознаться, как добрые стекла лить.
– Да-да-да, да-да-да, – прищелкивал языком, кивал головою, льстиво улыбался Долгополов. – О Господи, твоя воля... до чего доходит ум людской, до какой премудрости! А я к тебе, друг, за советом...
Хозяин хмуро взглянул на гостя, как на глупого барана, и подвел к знаменитым, своего изобретения, часам:
– Уж не взыщи, все покажу тебе, в чем жизнь моя течет. Вот – часы. Я положил на них много лет, чуть умом не тронулся, больше недели без памяти лежал. Но одолел, одолел! Время покорил. Законы заключил в медь и камень. Зри... – Да, да, добре строенные, пречудно... – Плюгавенький Долгополов, нагнув голову, смотрел исподлобья снизу вверх не столько на часы, сколько в рот с горячностью говорившего сорокалетнего бородача.
На крепком дубовом столе помещались в виде небольшого шкапика знаменитые часы Терентия Волоскова. Футляр красного дерева прост, изящен, отделан по бокам и по фронтону желтой медью, в середине – главный циферблат, по углам – четыре дополнительных. Они указывают ход солнца, фазы луны, год, месяц, число и исчисление церковного календаря.
– Особенного зраку нету в них, – без всякой любви, скорее с неприязнью к своему детищу, сказал, вздохнув, хозяин. – Пусть часы мои заслуживают почтения не пышными нарядами, а внутренней добротностью. В них в совокупности охвачено все, что соединено в природе неразрывной связью. – Бледное умное лицо хозяина приняло печальное выражение, на возбужденных глазах показались слезы, он снова вздохнул и, опустив голову, сел на скамью. – Эхма... Вот бьешься, бьешься... Ни науки не знаешь, ничего. Да и откуда знать? Дыра здесь. Ни людей, ни умного духа не слыхать... Ну кому нужны эти часы, кому? Простолюдину они ни к чему. У помещика же труд даровой, пошто ему время знать? Вот и стоят часы мои, как чудо. Разве что знатный вельможа, может статься, забредет в мою келию да купит в кунсткамеру свою на погляденье людям...
– Дозволь тебя, Терентий Иваныч, спросить, – прервал хозяина заскучавший гость. – Слых в народе идет, будто бы объявился в Оренбурге государь Петр Федорович Третий.
– Нет, не слыхивал, – с суровостью ответил хозяин. – Да подобной глупости и слухать не хочу... А вот принес мне весточку ученый один знатец. Будто бы англичанин Гаррисон изобрел морские часы с цилиндрическим спуском, они полтора года в море плавали, в зыбь и бурю, и уклонились от истинного времени токмо на полторы минуты. Вот это часы!.. От адмиралтейства Гаррисон премию зело великую получил...
– Оный разговор для меня вещь недоуменная, Терентий Иванович... Уж не обидься, пожалуй, – прошамкал гость. – Ведь я насчет красочки к тебе, насчет кармину...
– Пойдем, – встал хозяин и ввел гостя в третью горенку с книжными шкапами. – Эта храмина вивлиофика называется. Мысль мудрецов мира сего заключена в письмена, письмена в листы, листы в переплет, сиречь в книгу, книги же заключены в шкапы. А вкупе все – по-гречески – вивлиофика...
– Господи, Господи... – причмокивая губами и закатывая глазки, воскликнул гость. – Каких же капиталов тебе стоила эта премудрость... Сколько овса на эти денежки можно закупить, да муки, да ситцев с сукнами, какие великие обороты можно делать... Эх, бить тебя некому, Терентий Иваныч, уж ты прости меня, пожалуй, не серчай...
– Бить? – нахмурился хозяин, и по его бледному лицу дрожь прошла. Гость попятился и замигал. – Меня и так жизнь бьет изрядно... Вся душа избита невниманием... Многие знатные люди перебывали у меня – и графы, и губернаторы, и чиновники всех рангов. Насулят-насулят и ни с чем уедут. Только насмеются в душе беспримерному упорству моему над махиной сложнейшей, но никому не надобной. А окажи мне государственные люди вниманье да помощь, эх, что бы было, каких бы громких делов я натворил, каких бы затей навыдумывал на пользу отечества... А здесь... Знаешь что, знаешь что, гость любезный? Здесь даже поговаривали, особливо попы наши, чернокнижием-де занимается Волосков, планеты небесные-де рассматривает. О прошлом годе науськали мужиков на базаре бить меня... Ну, пойдем из сада мудрости, чую – не по плечу тебе...
– Ах, верно, друг, ах, верно... Истинно сад мудрости... – обрадованно загнусавил, зашамкал Остафий Долгополов и, юрко протянув руку к лежавшему на столе немецкому гаечному ключу, незаметно сунул его на ходу в карман свой. – Ах, ах! Ну до чего речи твои мудрые, до чего пресладок глас твой...
Они вышли из покоев, пересекли двор; барбосы, виляя хвостами, залаяли на чужака, хозяин и гость вошли в избушку возле бани, маленькую красочную фабричку.
– Отец мой, царство ему небесное, был, как тебе ведомо, часовщиком, искусству от немцев обучен, и жил он в скудной бедности. Нешто часами в сем городишке проживешь! И стал он яркие краски выделывать – кармин да бакан. Только краски, надо прямо сказать, были плоховаты у отца. А тут, сам знаешь, армия наша зело возросла, сукна для обмундирования занадобилась бездна, на краски страшный спрос. Ну вот, значит, как возмужал я, начал с красочным делом возиться, сорт улучшать...
– Терентий Иваныч, свет, одолжи ты мне, Бога для, кармину да бакану своего. Еду я в Казань-город, тамо-ка, сказывают, в красках великая нужда, вот поеду, продам с барышом и денежки тебе доставлю, свет, с поклоном низким... А нет, лисьих мехов в орде куплю... Уж я не обману, я человек верный, кого хошь спроси.
Хозяин знал, что слава про Долгополова идет худая: прощелыжник, жох, но по мягкому нраву своему не мог отказать купцу:
– Ладно, краски дам, ни то. (Долгополов косорото осклабился – рот до ушей, бороденка уперлась в левое плечо.) А кармин у меня добрецкий, можно сказать – на всю Россию знаменитый, пробу посылал в Санкт-Петербург, в Академию художеств, постановлено признать кармин Терентия Волоскова «зело отличным и пригодным для изображения на картинах багрянца и малинового бархата с отливом», так и в грамоте на сей счет прописано. Да и на фабриках для ситцепечатания, для сукон кармин мой в ход пошел, заказов не обери-бери! – Волосков выпрямился, гордо откинул голову. – В сем звании красочных дел мастера служу государству и промышленности нашей... И сим горжусь...
– Исполать тебе, свет Терентий Иваныч! – вновь отвесил ему купец поясной поклон.
Льстивостью, нахрапцем Долгополов сумел выклянчить у хозяина два изрядных тючка красок и сто рублей наличными деньгами.