Леса. Хвойные леса: ель, сосна, пихта, кедровник. Ой, солнце, как оно ласково пригревает и какой духмяный, смолистый воздух течет по узкой лесной дороге!
Меж высокими стенами густолесья едет горстка всадников. Это Пугачев со своими немногими близкими, которым удалось скрыться из-под Троицкой крепости. У Емельяна Иваныча нет больше армии. Она разбежалась, рассыпалась по непролазным лесам и потеряла след своего владыки. Пугачев один. Возле него нет ныне армии. И хвойные леса сопровождают его загадочным шепотом: то ли удачу сулят ему, то ли пророчат конец его грозным деяниям, предрекают всякие бедствия. Ветру нет, а лес шумит-пошумливает шелковым шелестом. Ветру нет, и нет возле батюшки армии. Армии нет!
Навстречу Пугачеву попадаются захудалые деревеньки в десяток-другой домков. Бродят в перелесках коровы и овцы, при них то старуха с хворостиной, то пузатенький на тонких ножках парнишка с кнутом – пастух.
Вот, завидя едущих рысью всадников, малыш выхватил из-за пояса самодельный берестяной рожок и начинает наигрывать заунывную. Он перенял эту песню от родимого дедушки. Его рожок выговаривает трогательным человечьим голосом, жалуется на что-то, о чем-то неутешно плачет без слез. Лесная русская песня бередит душу всадников, они задерживают коней возле мальчика и тоскующими глазами улыбаются ему. Эх, песня, русская заунывная песня! Играют тебя и на разгульных свадьбах, и на печальных похоронах, когда правят тризну... Нет у Пугачева армии. Подольше послушать бы тебя, дивная песня, погрустить бы возле тебя, поднять с души всю горечь...
Пугачев протягивает пастушку пятак, все благодарят его за добрую игру – и дальше, дальше...
А вот движется навстречу малая девчоночка. Она издали похожа на крохотную старушку-карлицу. В руках батог, через плечо холщовая торба под куски.
– Здравствуй, девочка! – приветливо крикнул Пугачев с седла, и всадники остановились.
– Здорово, дяденьки! – Девочка тоже стала среди дороги и воззрилась на всадников. Она – щупленький заморыш, ноги в потрепанных лапотках и руки худы, личико бледное, вытянутое, темно-русые волосы растрепались, сзади косичка. Глаза большие, серые, они оживляют лицо, делают его привлекательным. В разговоре она сдвигает брови, тогда над переносицей появляется какая-то не по возрасту страдальческая складка, и детское личико приобретает выражение большой заботы.
– Куда ты летишь, пчелка? – спросил Пугачев.
– До царя лечу, – охотно и доверчиво ответил ребенок.– Только не ведаю, в коей стороне царь-то живет. Велели мне до царя идти, правды-матки искать... А вы кто такие, дяденьки?
– Вот я – царь. А со мной атаманы да полковники...
– Нет, уж ты, дяденька, не загибай... Врачек-то я слыхала на своем веку много...
– Ой, да и век же твой долог... Ха-хи... – засмеялись атаманы.
– А пошто же ты за царя-то не хочешь меня признать? – улыбаясь, сказал Пугачев и подбоченился; он был в простой казацкой сряде, без ленты, без звезды.
– Да нешто цари такие? – проговорила девочка. – На царях злат венец и одежина из бархату... Ведь, поди, я знаю сказы-то... И про Бову-королевича знаю. Вот подай грошик либо хлебца кусок, и тебе сказку расскажу. Дяденьки, миленькие, где же мне царя-то искать? – И девочка, крестообразно сложив на груди тонкие руки, низко поклонилась всадникам.
– Царь перед тобой, – сказал Овчинников и кивнул головой на Пугачева. – Вот он – царь.
– О-о-о, – протянула девочка и, вложив в рот палец, недоверчиво уставилась в лицо ласково улыбавшегося всадника с черной бородой, на его рослого выхоленного коня в дорогой упряжке.
– Как звать тебя?
– Акулькой звать, – ответила девочка Пугачеву. – Я сирота. Добрые люди сказали мне: иди в куски. А я спрашиваю: куда же? А они мне: иди хошь куда, везде доля худа, – проговорив так, она замигала, потупилась, из глаз ее закапали слезы.
Атаманы переглянулись, вздохнули, закрутили головами. Пугачев, обратясь к ним, тихо спросил:
– Возьмем?
– Возьмем, – ответили они.
И сразу всем стало легко. Будто услышали, как небо сказало им «спасибо», и лес сказал «спасибо», и воздух сказал «спасибо вам». И натруженные сердца их обмякли.
Тут вывернулись из-за леса четверо встречных всадников и, взвивая на дороге пыль, подкатили к Пугачеву. Это Ермилка со значком в руке, два рядовых казака и сотник Дегтярев. Они на сутки опередили батюшку, ехали, не смыкая глаз, всю прошлую ночь, в попутных селениях Дегтярев вычитывал народу государев манифест, приглашая крестьян гуртоваться возле села Заозерья, куда самолично должен прибыть батюшка.
– Царь-государь! – сдернув шапку, выкрикнул Ермилка, и все приехавшие с ним тихо обнажили головы, а девчоночка, теперь уверившись, что действительно перед нею государь, воззрилась на него, как на икону.
– Место для тебя, ваше величество, выбрали у села Заозерья, палатки разбиты, народишко скопляется. Отсель верстов десяток...
– Знатно, – похвалил Ермилку Пугачев и, переговорив с Дегтяревым, сказал: – А ну, казаки, посадите-ка сироту позади меня. Мы ее в стан берем. В согласье, девочка Акулечка?
– В согласье, светлый царь, в согласье! – пропищала девочка и, подхваченная Ермилкой, закрасовалась позади батюшки.
– Держись крепче, а то ляпнешься, – сказал ей Пугачев.
– Ну, ляпнусь... Я-то не ляпнусь, я цепкая... Сам-то не ляпнись, мотри, – запищала девочка. – А ты ляпнешься, тады и я ляпнусь.
И вот все тронулись в путь тихой трусцой – кони уморились. Девочка достала из своей торбы кусок завалящей лепешки, сдунула сор с нее, принялась есть. Улыбка не сходила с лица ее. Ермилка подал ей кусок свиного сала с хлебом. Она съела. Овчинников дал две большие ватрушки с творогом. Она обе съела. Дегтярев протянул девочке с десяток тонких овсяных блинов, свернутых в трубку, и два печеных яичка. Акулечка с удовольствием съела и блинки с яичками. Стала веселенькой. Вытрясла на дорогу из своей торбы крошки и кусочки.
– Это птичкам да собачкам. Пущай едят да Богу за нас молятся, – сказала она, оправила волосы и звонким голосом принялась рассказывать: – Дедушка мой недавно похарчился, умер, сердешный... Схоронили добрые люди. А тятю в Сибирь барин угнал, а маменька занемогла да и умерла от горя. Я как есть одна осталась. А промеж народу-то волновашка зачалась, царя народ-то ждет, помещикам грозит...
– Да ты откудов? – спросил Овчинников, ехавший трусцой рядом с Пугачевым.
– А я, дяденька, тамбовская, села Лютикова, мы барина секунд-майора в отставке Кулькова-Перетыкина крепостные. Вот я кто. Только вы, дяденьки, не подумайте, что я обжора... Я не объем вас... Это я с голодухи поднаперлась-то. А так я шибко мало ем, не бойтесь...
Всадники засмеялись. Пугачев сказал:
– У меня армия-то двадцать тысяч, и всяк сыт... А уж тебя-то, цыпленка, как-нито прокормим...
– Ой, спасибо, царь-государь!.. Я кашки лизну ложки две, мне и будет... Ну, хлебца еще корочку... А уж я отработаю, я, мотри, управная: и бельишко постирать, и латки положить, и чулки заштопать, нужда-то всему научит. Опять же сказки умею, песни.
– О, ишь ты!.. Ну, как же ты жила-то, расскажи?
– А жила я в барском доме, за щенятами полы замывала. А щенят-то по всему дому, по всем горницам более двух дюжин. Ой ты, какая срамота, страсть! Старик барин-то собачник. И злой-презлой, ой да и злюка же... Мужики говорят, как царь-батюшка придет, мы барина-т задавим... Хворь какая-то перешибла ему поясницу, дюже на охоте простыл, волков гоняли. Вот, ладно... Пересекло, значит, старику барину поясницу, он в кроватку слег, хворь мучает его, шевельнуться больно. Вот, ладно. Я чегой-то набедокурила, кажись, щенку на лапу наступила. Щенок взвыл. А барин-то дозрил, да ну реветь на меня, ну реветь, ругаться, а встать не может. Кричит: «Подойди сюда, чертенок». А сам палку в руки взял. Я знаю, что он бучу мне даст, не иду, а еще грублю ему: «На-ка, выкусь! Не возьмешь меня!» Он тогды застонал, да на подушку этак опрокинулся, да как завопит: «Ой, дурно, дурно мне!.. Ой, чичас умру!» Я тогда испужалась. «Ой, матушка Акулюшка, не серчай на меня, прости меня, Христа ради, подь скореича, да поправь мне подушечку-то, ох, ох, ох...» Мне жалко стало старика барина, подбежала я к нему, принялась изголовье оправлять, а он, не будь прост, сгреб меня за волосенки да давай палкой по спине возить, давай палкой охаживать меня.
– Какой же годок тебе втапоры был? – спросил Творогов.
– Сказывали, семь годов, а сейчас восьмой идет, – ответила девочка.
– Ну а как же ты попала-то сюда из Тамбовской-то?
– А с народом, батюшка царь-государь, с мужиками. Попервоначалу-то пешая шла верстов сто, а то двести, дюже волков боялась. Опосля того мужики меня подсаживали, то один, то другой... К тебе, батюшка, мужики-то правятся, тебя ищут...
Вскоре подъехали к лагерю. Сотни крестьян сбежались навстречу, пали на колени. Пугачев перемолвился с ними ласковым словом и проехал к своей палатке. Акулечка покарабкалась с коня на землю. И такая тщедушная, такая несчастненькая, остановясь в сторонке, вопросительно взирала снизу вверх на могучего «батюшку». Подошедшей Нениле он сказал:
– Вот тебе дочерь наша всеобщая... Возьми к себе, береги ее. Приодень. Вишь пестрединный сарафанишко-то на ней поистрепался как...
...И стала девочка Акулечка среди пугачевского народа любимой «всеобщей дочерью».
О разгроме под Троицкой крепостью Михельсон сведений не имел. Он лишь догадывался, что Пугачев «путается» где-нибудь поблизости, по ту сторону Уральских гор. Поэтому на заводе он не задержался и 17 мая был уж в вершине речки Ай.
Разведка донесла, что в восьми верстах, в глубине Уральского хребта, стоит тысячная толпа башкирцев. Михельсон выслал авангард и со всем отрядом пошел вперед. Башкирцы спешились и, карабкаясь по кручам, заняли высоты, чтоб задержать врага в тесном проходе между гор. Подскакав к чугуевским казакам, Михельсон крикнул:
– Поручик Замошников! Потрудитесь с эскадроном зайти неприятелю в тыл.
И полтораста сабель помчались в обход горы. Как только казаки показались в тылу повстанцев, Михельсон ударил в наступление. Башкирцы очутились между двух огней, но, к удивлению Михельсона, дрались отчаянно. Когда башкирцами выпущены были все стрелы, израсходован порох, пошли в ход топоры, ножи и зубы. Бойцы схлестнулись врукопашную. Вспоров врагу живот, вонзив в грудь нож, смертельно раненные, они валились на землю, судорожно переплетались руками и ногами, с визгом грызли один другого и, уже мертвыми, сцепившись в обнимку, парами скатывались с круч в пропасть. Многие башкирцы в кольчугах и в латах, сделанных из толстой заводской жести. Оставив триста бойцов убитыми, башкирцы скрылись в горах.
Михельсон заметил: в версте от него разуваются пятеро солдат, лезут в глубокое болото, где, по пояс завязшие, два башкирца, молодой и старый. В руках по кривому ножу, бронзовые лица в крови, зубы оскалены яростно.
– Сдавайтесь! Бросайте ножи! – надвигались на башкирцев солдаты.
– Вам я не сделаю худого! – кричал, подъехав, Михельсон. – Я начальник. Накормлю вас, отпущу к своим...
– Шайтан, бачка, шайтан! – выплевывал старик. – Смертям будем себе делать, башкам крошить, сдавать не будем...
По знаку Михельсона солдаты со всех сторон бросились к башкирцам. Старик успел перерезать себе горло. Молодой был схвачен. Но ни слова не говорил или не желал говорить по-русски, дрожал и озирался. Солдаты предложили ему хлеба, каши. Он тряс головой, шептал: «Шайтан». Михельсон, подавая ему серебряный рубль, сказал:
– Иди домой, в свою юрту, да передай людям, что повинившихся мы милуем!
Башкирец швырнул рубль в траву, глядел на Михельсона зверем.
Михельсон пожал плечами, двинулся к сопкам, где подбирали раненых солдат: их сорок пять, да восемнадцать человек убиты. Среди них поручик Замошников, пронзенный тремя стрелами. Была вырыта братская могила, прогремел прощальный залп. Все так обычно и просто.
Отряд выступил дальше. На сером жеребце, окруженный офицерами, ехал Михельсон.
– Дивлюсь, господа офицеры, – говорил он глуховатым голосом, – не могу понять, отчего такое упорство в этих народах? Ни в плен не сдаются, ни в службу к нам не идут. Ну, правда, что злодей Пугачев манит их многими посулами да застращивает их: мы-де пленных мятежников истребляем... Однако, господа, я всегда стараюсь показать противное. Сами ведаете: попавшихся ко мне я частенько не только оставлял без наказания, но и давал им несколько денег и отпущал оных нехристей с манифестами и печатными увещаниями в их жилища[48].
Потрепанный сюртук на нем расстегнут, грудь с золотым нательным крестом обнажена, из-под шляпы выбиваются белокурые волосы, сапоги стоптаны, до самого верху заляпаны грязью.
– Эх, Иван Иваныч, – начал седоусый майор Харин; он ехал, сгорбившись, рядом с Михельсоном, – попервоначалу вы этак-то, не озлобились еще шибко... А вот полковник Фок нынешней весной одному пленному башкирцу приказал отрезать нос, уши и на правой руке все пальцы. Фу, черт... И вот, так оболванив человека, прогнал его домой и сказал ему: «Объяви, мол, своим, пускай-де прекратят буйство, иначе жестокой казни не минуют». Ну что это такое?..
Михельсон, насупившись, откликнулся:
– Сидят по крепостям, ничего не делают, пороху не нюхают, свою шкуру берегут да пакости чинят нам ежечасно... Сие действо их – вред, великий вред!.. Так мужика не усмиришь! Надобно – где плеткой, а где и пряничком...
Бойцы-офицеры ухмыльнулись.
– Прахов, а ну-ка, огонька, – обратился Михельсон к денщику, выехал в бок дороги, остановив лошадь, сказал офицерам: – Продолжайте, господа, я нагоню.
Денщик огнивом высек искру, зажег трут, выпучивая глаза, раздул его, подал барину. Михельсон закурил трубку, стал лицом к проходившим войскам. В отряде молодец к молодцу, стариков очень мало. У солдат не было сзади обычных косичек с воткнутой в них до затылка лучинкой: на летнее время Михельсон, пренебрегая уставом, приказал всех под гребенку остричь. Вот прошли, блестя длинными штыками, команды Томского, Вятского и Фузилерного полков. За ними эскадрон изюмских гусар, три эскадрона карабинерных и казачьих полков, за ними эскадрон, сформированный казанским купечеством.
Далее двигалась небольшая команда мещеряков под начальством старшины Султана Мурада Янышева. Мещеряки вооружены самопалами, ножами и длинными нагайками со свинцовыми гирьками на концах. Одеты кто во что горазд, на головах овчинные шапки.
– Спасибо, мещеряки-молодцы, за работу! – громко поблагодарил их Михельсон.
– Ур-ря! Ур-ря!.. – тонкоголосо ответили мещеряки. – Давай, казяйн, отдыха! Коняки пить хочет, люди жрать... Бульно жара.
Действительно, было жарко, дорога шла лесом, густая пылища висела в воздухе, взмыленных лошадей кусали слепни. Вот прогрохотала артиллерия, в телегах – снаряды, порох. Потянулся обоз: возницы из слабосильной команды – остроплечие, худые, с опухшими ногами, обмотанными тряпьем. Зорко оглядывая свой отряд, Михельсон покрикивал:
– Эй, Сидорчук! Подтяни постромки! Пластунов! Глянь, лошадь холку стерла. Нешто не видишь? Подверни шлею. Эх, ты, баба! Потник потерял. А еще казак зовешься... Федоров! Почему босиком? Где сапоги?
– Выбросил, вашескородие... Дрызг один. Мне бы хоть лапти пожаловали. Таперича лето.
Затем стал поскрипывать обоз больных и раненых: десятка три подвод; по бокам – несколько всадников; среди них – три военных фельдшера.
Больные, по три человека на телеге, лежали на голых досках; они, с головой укутанные шубами, мешками и всяким барахлом, задыхались от жары.
Обоз двигался, лесная дорога в корнях, телеги подскакивали, встряхивались, лес наполнялся протяжным стоном и резкими криками раненых. Михельсон опустил голову, вздохнул.
К нему подъехали из лесу трое. Впереди рослого бородача казака с пикой, взгромоздясь почти на шею коня, сидел связанный по рукам парень.
– «Языка» нашли! «Языка» нашли! – еще издали кричали казаки. – Пугачева Деколонг побил...
– Снимите его. Чу, парень, сказывай! Только не ври, а то пытать учну. А правду скажешь – награжу...
Рыжий рябой парень, скосоротившись, повалился Михельсону в ноги:
– Ой, не вели ты меня вешать, барин дорогой! По глупости я... Все мужики к царю приклоняются. Вот и я... Вестимо, дурак.
– Ладно, ладно... Где Пугачев, где царь твой? Сказывай.
– Ой, барин добрый! Побито народу страсть. Дядьку моего ухлопали, отца да брата в полон взяли. Ой, Господи... А Пугач ли, царь ли, Бог его ведает, утек.
– Да где было дело-то?
– А дело, вишь ли, было вот где-ка... Ой, в соображенье не возьму, забыл, всее память отшибло... Ядра, сабли, пики... Ой ты!..
Парень жмурился, тряс рыжей головой и хныкал.
– А ну, Прахов, дай ему водки.
Денщик из оловянной фляги налил стаканчик. Парень, стуча зубами, выпил, крякнул, утер губы подолом рваной рубахи.
– Вот где было дело-то... Вспомнил! – повеселев, сказал он и сел на землю.
– Встать! – крикнул Михельсон.
Парень вскочил.
– Под Троицкой крепостью буча нам была, вот где... Верстах в двух, поболе, от крепости-то.
– Много вас?
– У-у-у... Видимо-невидимо! Особливо гололобой орды, башкирцев. С утра до полдень драчка была. Опосля того наутек пошли, кто куда, дай, Боже, ноги!
«Значит, если парень не врет, главные силы Пугачева под Троицкой крепостью разбиты. С нами Бог!» – торжествовал подполковник Михельсон.
В это время в слободе Кундравинской, куда подходил отряд, били на колокольне всполох, по улицам из конца в конец бегали ребятишки, орали:
– Енарал идет!.. Енарал идет с солдатней!
Слобода оживилась, как на пожаре. Бабы прятали холсты, ловили кур, гусей, старики загоняли телят, кричали парнишкам:
– Васька, Федька, Степка! Дуй на конях в лес! Да подале, в трущобу, коней прячь, а то сыщут.
В Кундравинскую, расположенную в семидесяти верстах на юго-восток от Златоуста, Михельсон с конвоем въехал ранним вечером: возле скворешен еще напевали скворцы, лоснясь на заходящем солнце атласным оперением, в церкви началась всенощная. Солдаты и казаки табором расположились за слободой. Задымили на лугу костры, солдаты стали таскать из колодцев воду, варить кашу, похлебку с бараниной, на воткнутых внаклон к огню кольях развесили прелые онучи, началась стирка белья, охота за вшами. Расседланные, распряженные кони выстаивались, курясь духовитым парком. По табору шел гул, смех, перебранка и, на соблазн слободским девкам, песни с трензелем и бубном. Малые ребятишки гурьбой повалили в табор. Подросток Дунька стращала четырехлетнего плачущего братишку:
– Не ходи, не ходи с нами, Петька! Солдаты зарежут тебя, съедят. Беги к дедушке... Ты думаешь, это царь? Это солдаты... Стра-а-шные!
Слобода будто вымерла. Во многих избах окна заколочены, двери приперты бревешками. Улицы пустынны.
Михельсона встретил староста Ермолай, с ним человек с десяток стариков, старух, баб, кучка любопытной детворы.
– Слышали что-нибудь про злодея Пугачева? – спросил Михельсон и слез с коня. Тотчас спешились и все конвойные.
– Был слых, был слых, – стал кланяться, сгибаясь в три погибели, чернобородый староста, глаза его недружелюбны, хитры. – Прибегали тут на лошаденках из евонной силы старый солдат да башкиренок молодой, объявили нам: побил-де их великий начальник... Вот, твое происходительство, дела-то какие... В пух, говорит, расхвостал. Много-де тыщ полегло... Под Троицкой крепостью быдто. Вот!
– А почему избы заколочены? Где народ?
– А кто же их ведает. Пыхом собрались – и тягу... Уж недели с две.
– Куда же?
– Вестимо куда, к нему, к нему... Боле некуда. Вишь ты, отряд от него прибегал на нашу слободу. Отряд, отряд, кормилец... Манихвест вычитывал набольший-то: покоряйтесь-де государю Петру Федорычу, а то все жительство огню предам... А мы, знамо, люди темные, боязливые. Вот многие и приклонились к нему.
Михельсон нахмурился.
– Чем же оный вор и злодей Пугачев соблазняет-то вас, дураков?
– А поди знай, чем, – переступил с ноги на ногу староста и многодумно наморщил лоб. – Да вы пожалуйте в жительство, барин. Правда, что пакостно в избенках-то наших, тараканы, срамота. Живем мы скудно. Одно слово – мужичье.
Михельсону было ясно, что староста хитрит.
– Что ж он, злодей и преступник государынин, поди, всю землю вам обещает? Подати не платить, в солдаты не ходить?
– Это, это! – в один голос ответили крестьяне.
– А бар да начальство вешать?
– Так-так... Да ведь мы – темные. Може, он обманщик и злодей, как знать. А може, и царь... Где правда, где кривда, нам не видать отсель. А ты-то как, барин, мекаешь?
– Мне думать нечего, я отлично вижу, где правда, где кривда, – все более раздражаясь, отрывисто проговорил Михельсон. – Да и вы не хуже меня это ведаете, только прикидываетесь.
Он подозвал к себе старосту, поднялся. Брови его хмурились, взор сверкал.
– Вот что, староста. Ведомо мне, что у вас много добрых лошадей. Я намерен сменить своих истомленных на свежих, дабы удобнее воровскую шайку преследовать.
– Коней у нас нетути, твое происходительство. Сами бьемся, – кланяясь, сказал староста Ермолай и часто замигал.
– Где же ваши кони?
– Коих волки задрали, а большая часть к самому уведена, евонный отряд забрал. А достальных лошадушек наши утеклецы с собой прихватили.
– Врешь! – крикнул Михельсон и погрозил пальцем старосте. – Мне ведомо, коней своих вы угнали за околицу. Тотчас прикажу гусарам оцепить ваш лес, искать коней, и ежели ты, староста, и впрямь осмелился наврать мне, будешь сегодня же повешен! – И, обращаясь к конвою, Михельсон бросил с небрежностью: – Сказать плотникам, чтоб возле церкви два столба с перекладиной изладили.
Староста Ермолай побелел, переглянулся со стариками. Тогда, неожиданно, выдвинулся вперед древний дед Изот – во всю голову прожженная солнцем лысина, бородища с прозеленью, правый глаз с бельмом, посконная рубаха – заплата на заплате, ворот расстегнут, на волосатой груди деревянный, почерневший от пота крестик. Когда-то был он высок, широкоплеч, время сломило человека пополам. Наморщив брови, с печалью смотрел Изот в землю, будто стараясь найти нечто драгоценное, давным-давно утерянное, чего никогда никому не сыскать. Опираясь на длинную клюшку, с трудом отдирая босые ноги от земли, дед тяжко пошагал внаклон к Михельсону. Тому показалось, что сгорбленный старец валится на него, он подхватил деда под руки. Тот мотнул локтями, как бы отстраняя помощь, приподнял иссеченное глубокими морщинами лицо, глухо прокричал:
– Реви громчей, я ушами не доволен, глухой я! – И – помолчав: – Чего же ты? Вешать людей хочешь? Ну, дык вот меня вешай перьвова... Мне за сотню лет другой десяток настигает... Я Петрушу, государя моего, Ликсеича, мальчонкой знавал. Я в Москве службу царскую нес. Опосля того Азов с Петром вместях брали. А ты кто будешь? А?
– Я слуга ее величества государыни Екатерины Алексеевны, – наклонясь и обхватив старика за плечи, громко крикнул в его ухо подполковник Михельсон.
– А-а, так-так... Слышу! – закричал и дед, елико возможно распрямляя спину. – Катерина-то соромно на престол садилась, через убивство. А муж-то ейный, Петра-то Федорыч, бают, опять ожил... Аль не по нраву тебе слова мои? Ежели не по нраву – вели вешать али так убей, ты этому обучен.
Глаза Михельсона все шире, шире.
– Уведите прочь сумасшедшего, – не стерпев, отдал он приказ глухим голосом.
Старика взяли под руки, повели. Горбя спину, он волочил ноги, как паралитик, упирался, норовил обратить взор к Михельсону, кричал надсадно, с хрипом:
– А ты, барин набольший, вникни, не будь собакой, как другие прочие! Мы, слышь, мертвый народ, мертвяки! Никто за нас не вступится.
– Мертвяки и есть... – подхватили старики. – Бездыханные... Ни на эстолько вздыху нам нет. Тьфу!
Михельсон смутился.
– Коня! – велел он денщику и вставил ногу в стремя.
Отдернутый в сторону, дед Изот все еще шумел:
– Погодь, ироды! Мы, хрестьяне, может статься, навскрес мрем. Мы навскрес мрем, вот чего. Петра Федорыч, царь-государь, поспешает к нам... Не страшусь вас, разбойники, не страшусь!..
Михельсон резко стегнул коня. Было бессмысленно упускать время со стариками.
На ночь раскинули палатку в обширном огороде старосты. Было всюду тихо, но Михельсону не спалось: думал о том, где теперь враг его, неуловимый Пугачев, где войска Деколонга и, вообще, регулярные отряды других военачальников. Ни одна собака не идет ему на помощь, бросили его, совсем забыли о нем... И вновь обрывал себя: «Стоп, стоп... Я воин... завтра подыматься чем свет, а сейчас спать... Мертвяки!.. Ну, и что же? У меня у самого ежечасно за плечами смерть». Он вытянулся, заложил руки за голову, напряг волю, приказал себе: «Спать, спать, спать» – и быстро накрепко уснул.
В пять часов утра его разбудил барабанный бой. По заре доносилась из лагеря хоровая молитва войск. Михельсон вышел умываться. Денщик смазывал дегтем стоптанные сапоги своего барина. На картофельной ботве, на травах сверкала под солнцем алмазная роса. В борозде возилась с котятами рыжая кошка.
В шесть часов явились с докладом офицеры, хорунжие.
Михельсон с офицерами сели за общий завтрак.
– Ну, как, красная девушка, чувствуешь себя? – обратился Михельсон к Игорю Щербачеву.
– Ничего, господин подполковник, – щеки молодого человека зарумянились, голубые глаза сияли. – Рад служить ее величеству и вам...
– Добро... Токмо и о матери своей подумывай, зря не лезь на рожон-то, – и Михельсон наложил ему из своей банки целое блюдечко свежего варенья. – На, красная девушка, полакомься.
Офицерик еще больше покраснел. Все поглядывали на него с приятностью.
В семь часов утра отряд выступил в поход.